Он принес лежащий на трюмо серебряный блок-нот, подал свою механическую паркеровскую ручку и, стоя за спиной, смотрел, как Сузи нижет букву за буквой. Она повернула к нему голову, он заметил крошку-родинку в правом углу ее рта, и у него мелькнула дикая мысль:
— Что б вы сказали, если-б я вас поцеловал, как отец младшую дочь?
И он, взяв ее за подбородок, поцеловал в лоб, а потом в соблазнительную родинку… Прощаясь, он предложил:
— Что-нибудь понадобится, звоните, всегда рад помочь друзьям!
Если бы кто-нибудь из хороших знакомых Фишбейна встретил его на улице, он бы удивился и протер глаза: статное ли дело, чтобы так вел себя почтенный Арон Соломонович? Фишбейн возвращался домой подпрыгивающей походкой, размахивал руками, бормотал себе под нос и смеялся. Он торжествовал: Додя, который попал в беду, был в безопасности. Теперь он разочаруется в любви, впадет в зеленую меланхолию, и тогда из него, как из глины, можно лепить, что угодно. Но Сузи, — в этом он откровенно признался, — раздразнила Фишбейна. Никогда внимание его не привлекала женщина: Фишбейну по душе была его Цилечка — полная, чистая, холеная, и он привык, чтобы она спала с ним бок-о-бок на двухспальной кровати красного дерева. Он впервые сравнил Сузи с женой, и это сравнение было не в пользу Цецилии:
— Ох, эта родинка! Моя Цилечка не имеет такой родинки! А груди? Моя Цилечка не имеет таких грудей! Из одной груди моей Цилечки получится хорошая дюжина грудей Сузи!
Когда Фишбейн пришел домой, — это было вечером в пятницу, — Цецилия зажгла свечи, подняла руки над ними и прошептала молитву. На столе под синей салфеткой уже лежали теплые плетеные халы; на подоконнике благоухала шафраном фаршированная рыба; рядом с ней лежал отваренный к бульону рис, который на зеленом блюде казался куском пышного снега. Фишбейн был рад, что жена опять справляет субботу. Когда он был совслужащим, он не старался разыгрывать из себя безбожника, но ему просто некогда было молиться. Теперь было особенно важно, чтобы снова заговорили об его благочестии.
— Я пойду в синагогу, — заявил он жене, — пусть со мной идет Додя. Не мешает привить ему немного богобоязни!
— Идите! Только не надолго: у меня переварится бульон!
— Больше мне не о чем заботиться, как о твоем бульоне! Ты думаешь женить Додю — это раз чихнуть и готово?
И он повел сына в синагогу.
В этом месяце Додя ежевечерно ходил то с отцом, то с рэб Залманом в театры. Он перевидал десяток пьес и десяток еврейских девушек. Сперва его забавляла роль жениха, он гордо слушал, как его расхваливал рэб Залман, и задабривали родители невест. Его сажали на первое место, выбирали ему лучшие куски, каждое его слово подхватывали и толковали на разные лады. Оставаясь наедине с невестой, он читал ей стихи и, когда она восхищалась и млела, целовал и избирал ее дамой сердца. После десятой невесты Додя заскучал. Он видел на сцене красивых женщин, и они совсем отбили у него охоту к Сонечкам, Лелечкам и Берточкам. Додя решил терпеть до конца и ждать, когда отцу надоест тянуть канитель…
Фишбейн остановил извозчика на углу, чтобы никто не видел, что он ездит в шабес. Он вошел в синагогу, и как вошел! Навстречу ему выбежал старший шамес, помог снять шубу и, расталкивая прихожан, повел его и Додю в первый ряд.
Было похоже, что в синагоге разгорается июньский день: люстры и семисвечники сверкали, как электрические солнца. От батарей отопления несло жаром, цветные стекла окон запотели, и спертый воздух еле проходил в горло. Чтобы молитва хватала за душу, кантор тонко выводил каждую ноту, а ему, — это уж водится испокон веков! — подпевал каждый еврей. Всего лучше пел хор, в хоре — альт, прозванный прихожанами ангелом небесным. Когда ангела слушали, сам раввин, который сидел справа в алтаре, подымал палец и покачивал в такт головой. Старший шамес, утопая в седой бороде, плавал между рядами, раздавал молитвенники, и, увидав в чьих-нибудь руках газету или — не дай бог! — записную книжку, стучал рукой, и глаза его прожигали дерзкого насквозь. Сзади в проходе на сквозняке стояли бедняки. Они не имели билета на места, не имели входного билета, и староста синагоги пустил их из милости. К беднякам шамес не подходил, не давал им молитвенника и, наверно, полагал, что они молятся другому богу.
Шамес усадил Фишбейна на то место, где когда-то сидел сын Полякова, и дал ему молитвенник в бархатном переплете. Фишбейн раскрыл молитвенник, положил его перед сыном, и Додя, путая алеф и айн, стал коверкать древне-еврейские слова. Читая, он косился наверх, где сидели женщины. Он заметил одну из своих невест, — только не мог вспомнить ее имя, — и улыбнулся ей. Она смутилась и спряталась за мать. Додя листал молитвенник, смотрел, как кантор отворяет двери ковчега завета, и ждал, когда понесут тору. Ее оденут в бархатный чехол с вышитым на нем моген-довидом, на торе засверкает золотая корона и зазвенят колокольчики. Кантор приблизится с ней к почетным прихожанам, в том числе к отцу Доди, и повернет назад. За ним бросятся дети и бедняки.
Фишбейн сказал сыну, что тору носят по субботам. Додя сел, ему стало скучно, и он нехорошим словом обругал синагогу.
Фишбейн читал молитвы наизусть и во время «шмойнэ эсрей» бил себя кулаком в грудь. Когда пел ангел небесный, он толкнул в бок своего соседа — Шпильмана. Рыжий Шпильман считался в дореволюционное время первым портным. Его ателье на Кузнецком посещалось московскими миллионерами, у него заказывали великие князья и послы иностранных держав. Ателье «Яков Шпильман» имело говорящих на европейских языках закройщиков. Эти закройщики мерили какую-нибудь жилетку с такими механическими приспособлениями, что заказчики часто робели и звали самого хозяина. Нахватавшись великосветских манер, дипломатической изворотливости и иностранных слов, Шпильман читал во время примерки ученые лекции о хлястиках, клешах и гульфиках. Если это утомляло заказчика, он переходил к излюбленной теме и, словно заглаживая складку на брюках, раскладывал Ницше, опрыскивал Шопенгауэром и утюжил увесистым Спинозой. Обалделый заказчик соглашался на все, набавлял за фасон, а за глаза называл свой костюм полуперденчиком и Шпильмана — профессором кислых щей.
На алтаре произошла перемена: кантора сменил его помощник, — кантор и хор отдыхали. Фишбейн наклонился к уху Шпильмана:
— Вы не интересуетесь гвоздями?
— Какими?
— Шесть дюймов. Триста за пуд!
— Есть такое дело!
— Давайте выйдем, — предложил Фишбейн. — Додя, хорошего понемножку, кончай!
И все двинулись к выходу. Швейцар встряхнул шубу и ловко подал ее Фишбейну. Додя хотел дать швейцару на чай, но Фишбейн остановил его:
— Гой! В шабес нельзя держать деньги!
У дверей толпились нищие. Они знали в лицо всех еврейских богачей и знали раньше богача, что он сделает, и что делается в его доме. Нищие загородили дорогу Фишбейну, желали ему доброго года и хорошей невестки. Как можно не подать еврейским нищим? Они так осрамят, что в другой раз будет стыдно притти в синагогу. Фишбейн сунул им комок двадцатипятирублевок, — нищие бросились на деньги, стали ругаться и драться.
Шпильман посмотрел образец гвоздей, сказал, что завтра принесет задаток, и свернул в переулок. Фишбейн взял Додю под руку:
— Всю мою жизнь я буду любить синагогу! — признался он. — С детства меня водил в синагогу мой отец, — пусть он будет хорошим просителем за меня на том свете! Он говорил: если евреи видят, что ты ходишь молиться, значит ты боишься бога, и с тобой можно иметь дело! Ах, как он был прав! Запомни, Додя: синагога — это лучше, чем кредитное бюро: бюро еще подумает, а синагога сразу выдаст хорошую справку о кредитоспособности!
Они вернулись домой как раз к тому времени, когда Цецилия в третий раз разогревала бульон. Рэб Залман наслушался ее жалоб на мужа, на сына и на другие неприятности. Шамес боялся, чтоб из-за этого не расстроилась женитьба Доди, сидел в углу возле буфета, не шевелился и молчал. Когда он услыхал голос Фишбейна, он подпрыгнул от радости и изо всей мочи пожал и потряс руки отца и сына. Фишбейн произнес «киддуш» и разрезал халу на куски. Наконец, Луша принесла замученный бульон. Рэб Залман ни слова не сказал за ужином. После компота он помолился и спел хвалебную песню в честь субботы, — принцессы, посещающей дом благочестивого еврея пятьдесят два раза в году. Эта песня одновременно была сигналом к началу военных действий. Фишбейн сделал знак шамесу.
— Еврейский народ говорит: мужчина должен построить дом, посадить виноградник, и тогда может взять себе жену! Молодой человек, — обратился рэб Залман к Доде, описывая правой рукой полукруг, — вам дают такие деньги, что вы можете построить десять домов и посадить сто виноградников!
— Ваши невесты — рожа на роже!
— Лучше безобразная жена для себя, чем красивая для других, — сказал рэб Залман и, вынув красный платок, высморкался.
— Вы хотите, чтоб я ушел из-за стола? — неожиданно перешел Додя в наступление. — Еще одно слово, и я ушел!
Шамес понял, что напрасно высморкался, посмотрел на Фишбейна, Фишбейн — на Цецилию, и она, выручая их, мягко произнесла:
— Додинька, не мучай меня! Я тебя родила, растила, воспитала, а ты не хочешь жениться! Скажи, чем плоха Берточка Карасик! Симпатичная девушка из порядочной еврейской семьи, и еще имеет богатого отца! Ты будешь жить в сыте и в холе!..
— Покорно благодарю! Сама женись на ней!
— Арон! — взмолилась Цецилия. — Я от этого ребенка не выживу!
Тогда заговорил Фишбейн:
— У тебя денег нет, я тебе ни под каким видом денег не дам и не буду давать! У тебя есть выход: жениться. Ты будешь богат, у тебя будет свободное время, и ты сможешь развивать твой талант. Возьми бедного художника: он может написать не картину, а прямо жемчужину, и ей грош цена! Дай ему денег, он устроит выставку, рекламу и станет гением! То же самое и ты. Ты пишешь стихи…
— Оставьте стихи! — огрызнулся Додя. — Я женюсь на Сузи!
— Твоей Сузи нечего самой есть, а ты сидишь двадцать три года на моей шее и работать не умеешь. Имей в виду, женщина то же самое, что корова: попадет корова к богатому крестьянину, — будет хорошей коровой; попадет женщина к богатому человеку, — будет порядочной женой!
— Ничего! Мы с ней придумаем, как жить!
— А я тебе говорю, что женщина будет с тобой пять лет голодать, а на шестой — убежит. Ты в женитьбе понимаешь, как я в астрономии!
— Пусть не понимаю! Я буду бедный!