Ломовой непочтительно отозвался о матери фининспектора, плюнул и попросил до завтра на папиросы. В эту минуту переулок всколыхнула музыка: приказчики, покупатели и покупательницы бросились к окнам. Фишбейн запер кассу, положил ключи в карман и посмотрел в окно.
По мостовой шли ровным шагом красноармейцы, над ними стальной щетиной качались штыки, впереди них ехали верхом командир и комиссар. Под комиссаром гарцовал белый жеребец. Комиссар отпустил мундшучный повод, подтянул трензельный и отставил каблуки. Оркестр встряхивал воздух, зажатый в узком переулке, и воздух гудел, клокотал и раскатывался колокольчиками. Командир скомандовал:
— Напра-во!
Команду подхватили, и позади рядов поднялось красное знамя…
— Тоже удовольствие! — сказал Фишбейн.
— Здорово шагают, — пришел в восторг ломовой. — Ребята, что надо!
Фишбейн вернулся к своей кассе, дал ломовому на папиросы и пересчитал выручку: с каждым днем она увеличивалась. Инспектор, — откуда только разнюхал он? — правильно установил сумму оборота. Фишбейн на блок-ноте вычислил процент обложения, и вышло, что его прибыль должна уменьшиться на четырнадцать процентов. Он наживал на товарах сто процентов, на хороших сортах — двести-триста; но никакому правительству он не подарил бы и одного процента. Он был твердо убежден, что правительство существует для него, а не он для правительства: прежде чем обложить налогом, должны были получить от него согласие.
Он встал, прошелся по магазину, вынул золотой хрономерт и надавил репетир, — хронометр пробил два: инспектор и Сузи сидели в конторе третий час. Фишбейн забеспокоился: не составляет ли Громов протокол? Он прошел мимо двери конторы на расстоянии шага, насторожился и ничего не услыхал. От волнения он зашагал по магазину, поглядывая на дверь и проклиная гу минуту, в которую он пригласил Сузи. Теперь Фишбейн удивлялся, что нашел в ней какие-то дипломатические способности и поручил ей такие ответственные переговоры. Он ясно представлял себе инспектора, называющего такую сумму уравнительного сбора, что него, Фишбейна, глаза вылезали на лоб. От этой мысли он забегал, как ошпаренный. Наблюдая за ним, покупатели потихоньку спрашивали приказчиков, — в своем ли уме их хозяин.
Когда Сузи вышла из конторы, Фишбейн чуть не обнял и не расцеловал ее на глазах у всех. Блузка ее была изрядно помята, юбка с’ехала на бок, и волосы торчали космами. Она оправила платье и, взяв шпильки зубы, заявила:
— Весь нос мне облизал!
Фишбейн оттащил ее за прилавок, закрыл собой от взоров любопытных и шопотом спросил:
— Ну, как вы с ним?
— На столе, под музыку! — откровенно призналась Сузи, запудривая лицо и вооружаясь губной помадой. — Все чернила пролили на ваши книги!
— Пустяки! — утешил Фишбейн ее. — А Громов согласен?
— Конечно, согласен! — ответила Сузи, подрисовывая карандашом брови. — Только мне придется еще разок поговорить с другим…
— То-есть, как с другим?
— Громова переводят в шестой участок, а на его место назначают коммуниста!
Дача, в которой жил Фишбейн, имела стеклянную террасу, стекла были разного цвета и, как радуга, играли на солнце. От них бегали по саду желтые, лиловые и красные «зайчики», соседний черный кот пытался поймать их, но каждый раз бессовестно промахивался. Сад был засеян травой, зеленые волны подымались до колен и обрывались у дорожек, посыпанных румяным песком. Молодые деревца стояли голышом, и, если бы не обильно ронявшая белую пену черемуха, не поднявшиеся на клумбах бой кие маргаритки, — сад казался бы декорацией, поставленной на скорую руку хитрым дачевладельцем.
Цецилия с утра командовала зеленщиком, мясником, булочником, а Луша кипятила, варила и жарила. В первые же дни Цецилия купила кур, уток и индюшек. Луша ходила за курами, во время привязывала их за ногу к дереву или сажала на яйца. Она выкопала для уток яму, наполнила ее водой и била метлой индюка, который ради болтливых индюшек гонял от корма уток и кур.
Цецилия прекрасно справлялась с домашним хозяйством, но у нее была новая серьезная забота: почувствовав охлаждение мужа, она стала следить за своей красотой и убедилась, что ей необходимо похудеть. В другое время она уехала бы в Кисловодск, специально приспособленный для этого дела, но теперь она боялась покинуть Москву: сегодня у них квартира, а завтра их выселят; сегодня она замужем, а завтра — разведена. Чтобы потерять пуд от шести с половиной, Цецилия не спала поздно, не отдыхала днем и не ела ни супа, ни сладкого, ни мучного. Полный обед она съедала раз в неделю: в воскресенье. В этот день она вознаграждала себя за великий пост, прибавляла к своему весу несколько фунтов, и давала себе клятву больше не разговляться по праздникам.
Днем на солнцепеке, надев сандалии и батистовый капот в цветочках, она каталась на велосипеде. Велосипед возили Луша и Берточка, а Цецилия, опираясь на их плечи, быстро вгоняла их в пот. Серый забор, который ни за что не хотел уступить дорогу даме, знал, сколько получила Цецилия синяков, царапин и заноз. Ни это, ни водяные мозоли на ладонях не остановили ее на пол-пути к желанной цели. Остановил ее полет через руль вниз головой. После этого она прокляла велосипед, себя и Троцкого, перестала соблюдать диэту и дала волю своему аппетиту. В середине июля она убедилась, что достигла семи пудов и одного фунта.
Ее отношения с мужем ухудшались: Фишбейн часто не приезжал на дачу и ночевал в городе. Когда Цецилия спросила его о причине, он заявил:
— Дела, дела, рыбка! — и лихо поцеловал ее в щеку.
— А Додя — тоже дела? Он ушел и пропал! Могу я знать что-нибудь о своем первенце?
— Во-первых, ты должна знать, что твой первый блин вышел комом, а во-вторых, ты знаешь, что Додя находится под наблюдением нашего дорогого доктора!
Такой ответ не удовлетворил Цецилию. Она не понимала, почему Додя не возвращается домой, думала, что он, избалованный ее уходом, мучается, и не раз собиралась отправиться на квартиру Карасика. Но доктор сам приехал на дачу. Он посадил худую, зеленую Берточку рядом с собой, взял ее за руку и торжественно сказал:
— Дитя мое, даю тебе слово европейца, что твой муж вернется!
— Папочка, — прошептала Берточка, — возьми меня к себе!
— Мужайся! Я верю, что в следующем году у меня будет внученок!
Берточка покраснела, вздохнула и пошла в сад. Цецилия в течение часа расспрашивала Карасика о Доде. Доктор пил нарзан, увиливал от прямых ответов и дал понять ей, что корень зла не в ее сыне, а в ее муже. Это разозлило Цецилию: она уцепилась за слова доктора, взмахнула руками, стала наступать на него и настаивать, чтобы он объяснил ей суть дела. Доктор встал и тем тоном, каким обычно говорил со своими пациентами, предложил:
— Прошу сесть! Изложите кратко историю вашей болезни! Не имеете ли наследственности по линии отца? По линии матери? Не страдаете ли головной болью или хроническими запорами? — и сам первый засмеялся своей шутке.
Цецилия не смеялась. Ее смутные догадки оправдывались, и она начинала понимать, почему муж ведет себя по ночам, как паралитик. Шутка Карасика обидела ее, она подумала, что он смеется над ее несчастьем, и дала себе слово при первом случае насолить ему. Цецилия сухо говорила с ним и просила передать сыну, что она приедет к нему. Доктор стал уверять, что это ни к чему не поведет, и, называя ее умной женщиной, уговаривал не мешать его планам. Цецилия обрадовалась, что разбивает планы Карасика, — хотя она не понимала, в чем они состоят, — и настаивала на своем решении:
— Надеюсь, что родная мать может повидать своего сына? Или это не по-вашему, не по-европейски?
После этого посещения Цецилия не находила себе места. Не свалились ли все несчастья на ее голову с тех пор, как в доме появилась Берточка? Цецилия стала упрекать ее в уродливости, глупости, бездельничанье, стала глумиться над ней и в одну неделю перебрала свой лексикон брани. Берточка, как загнанная в угол кошка, металась и просила пощады. У нее было единственное утешение — пианино. Цецилия зажигала лампы на террасе и в спальне, — Берточка попросила свечей.
— Скажите пожалуй ста, какая принцесса, ей темно! — закричала Цецилия. — Кто умеет хорошо играть, тот сыграет и в темноте!
Эти слова пришибли Берточку. Она провела пальцами по клавишам и клавиши запели нежную песню.
— Отпустите меня к папочке, — тихо сказала она — или я утоплюсь!
— Ты утопишься? Здесь речки нет. В кадке? Там вода протухла. Может человек так надоесть, что, кажется, своими бы руками ее четвертовала!
В эти дни начала войну Луша. Старуха, вообще, была не в духе, потому что узнала об аресте патриарха Тихона. Она заявила, что ей полагается после трудового дня отдых, а она день-деньской слышит перебранку; от отдыха она перешла к двухнедельному отпуску и, выворачивая душу своей хозяйки, потребовала профдежды. Цецилия ущипнула себя, — так было это неожиданно, — Луша спокойно продолжала говорить, и при первом крике Цецилии пригрозила профсоюзом.
— При чем здесь профсоюз? — голосила Цецилия, Топая ногами. — Я тебе плачу деньги, даю подарки, одержу, кормлю, — я твой профсоюз! Какой договор I с тобой буду подписывать? Что ты профессор филармонии? Как ты смеешь так со мной говорить, старая хрычевка?
Старуха не сдалась: она сняла фартук, бросила его на пол и потребовала немедленного расчета:
— Цельный день маешься, как каторжная, — кричала она в кухне. — Во время ни поесть, ни попить, ни на двор сбегать. Скипятишь воду для питья, а они клистиров понаставят!
Цецилия ни за что не хотела остаться на даче без прислуги, она уступила старухе и вдруг заявила ей, что прибавляет жалованья и дарит ей свои поношенные башмаки. Это не тронуло Лушу: пыхтя и ворча, она быстро собирала вещи и завязывала их в узлы. Тогда Цецилия схитрила, сказав, что до прихода Арона Соломоновича не может рассчитаться: старуха волей-неволей осталась.
В субботу вечером Цецилия встречала на станции мужа. Наверху семафор, как карты, тасовал зеленые и красные стекла, трехглазые паровозы издалека вылупляли золотые глаза, и к станции приплывали освещенные вагоны. Сотни дачных мужей выходили со свертками, сотни жен и детей бросались к ним навстречу, но Фишбейна не было. Прождав до последнего поезда, Цецилия вернулась на дачу. В ту ночь она не сомкнула глаз: ее охватило отчаяние, оттого что исчезла ее бессознательная надежда на примирение с мужем. Он знал, что у нее иссякли деньги, что она ждет сообщений о сыне, и не приехал. Ее тело, располневшее за лето и приученное мужем к еженощным ласкам, наливалось необузданным желанием. Неожиданные мысли всколыхнули ее с головы до ног: