Где пальмы стоят на страже... - Жоржи Амаду 6 стр.


Негритяночка опустила руки и сидела серьезная, снова оцепенев и выпучив глаза с огромными белками, занимавшие пол-лица. Потом сказала медленно, подавленная, с мрачностью приговоренного к казни:

— Балка Сы-ро-мятная?

Она словно спрашивала других, удивясь, что что-то знает. Все успокоились, и Лаурита снова принялась любоваться пейзажем, в то время как две толстые слезы катились по щекам негритяночки.

Вот в это-то путешествие и произошел памятный случай, из тех, что всегда потом вспоминают в семье. Лаурита время от времени возвращалась к своей беспощадной привычке выкрикивать на весь вагон названия станций, которые они проезжали. Дона Лаура, задыхаясь всей грудью, в тысячный раз поправляя съехавший ворот, совсем уже занемогла от жары. В отчаянии взглянула она в закрытое окошко. Дома, дома, безо всякого порядка, не склеенные в улицы, толпились, всё больше загромождая пейзаж. Дерганье вагона стало мягче, поезд замедлил ход. Удушенная дона Лаура воспрянула духом. Наверно, большой какой-нибудь город… Подольше постоят здесь и откроют окна, чтоб проветрить вагон… И, горя ожиданием… Господи, какой злой дух надоумил дону Лауру спросить у Лауриты, как называется станция?! Лаурита приплюснула маленький нос к стеклу, гордая тем, что помогает матери. И в бурном волнении закричала:

— Ничего не видно… Еще ничего… Я сейчас, мамочка! Сейчас прочитаю!.. — и страстно тыкалась носом в закрытое окошко.

Соуза-Коста, опасаясь провала дочери, обвел взглядом присутствующих. Многие путешественники тоже ждали, приунывши; некоторые, привстав с мест, терпеливо улыбались. Дома проплывали уже громоздкие, неуклюжие, построившись в улицы. Поезд, толчками, останавливался. Лаурита крикнула:

— Это… Это Убо… Убо-ро… Убороная, мамочка!

Дона Лаура и учительница немецкого почувствовали, что умирают. Соуза-Коста, впервые выйдя из себя, встал, собираясь нахлопать дочку. Учительница приподнялась было, чтоб спасти положение и оградить свою ученицу. Но поезд резко дернул, останавливаясь, и оба — Соуза-Коста и учительница, обнявшись, сели, как на подушку, на грудь доны Лауры. Соуза-Коста, раздосадованный, вывернулся, оставив учительницу, где сидела… Он хотел… Он… Но весь вагон разрывался от хохота, даже норвежка. Соуза-Коста вдруг понял, что не знает, что теперь делать. Жаловаться в Центральное Управление железных дорог Бразилии? Поклясться, что никогда больше не отправится в опасное путешествие на поезде? Дона Лаура, с видом больно пришибленного человека, поправляла ворот платья. Извиниться перед женой? Нашлепать дочку? Нет, только не это! Бить детей? Он? Фелисберто Соуза-Коста? Никогда! И, как зловещая комета, родилась у него внутри и всё росла мысль: унижают его ребенка! Комета уже пылала у него внутри, и какая-то — он сам не понимал — огромная обида толкала его сорвать все задвижки с собственного благородного воспитания и отпустить какую-нибудь грубую шуточку, сравняться с дочкой, чтоб над обоими смеялись, чтоб не оскорбляли невинное дитя, чтоб… — Но комета уже потухала, так и не взорвавшись. Соуза-Коста сел, в унынии. Почувствовал смутное желание приклеиться к стулу и остаться так навсегда. И жалобным голосом сказал:

— Нет, это не уборная, нет, Лаурита… Это город Таубате.

Еще и сейчас, как увижу бритую голову, плохо делается. Как это ни странно, но первое понятие о низости человеческих поступков и жизни вообще я получил, когда меня в детстве обрили. Никогда не забуду — и это самое раннее мое воспоминание, — как потом все старались меня приласкать, чтоб развеять тоску из-за потерянной шевелюры, как кто-то, не помню уж теперь кто, мужской голос какой-то произнес: «Да ты теперь взрослый мужчина!» А мне было три года, и я испугался. Такой меня страх пробрал, такой ужас — как это я, совсем маленький, и вдруг сразу взрослый мужчина? — что я громко заплакал.

Волосы у меня до бритья были очень красивые, мягко-черные, на свету казавшиеся каштановыми. Они падали мне на плечи толстыми локонами, скручиваясь в тугую спираль. Помню одну мою фотографию тех лет, которую потом порвал из какой-то ложной скромности… В то время я был действительно уже взрослый мужчина, и эти прекрасные кудри моего детства вдруг показались мне обманом, грубой шуткой — я сердито порвал фотографию. Черты лица у меня не вполне удались, но в обрамлении этой шевелюры физиономия моя была чистой, без отметины, и глаза глядели открыто и прямо, обещая душу, непричастную злу. Сохранилась другая фотография, немного более позднего времени, кажется, следующего года, на которой я снят с братом Тото. Он, на четыре года старше, выглядит на снимке милым и хорошеньким в своем матросском костюмчике; я — совсем еще клоп, во фланелевой рубашонке, довольно нелепой, которую мама упорно не хотела выбрасывать, пока не изношу.

Я храню эту карточку, потому что она, если и не оправдывает меня за то, каким я был и остался, то по крайней мере объясняет. Я выгляжу на ней отчаянным бандитом. Мой брат в свои восемь лет глядит образцово-показательным ребенком, со взглядом, лишенным какого-либо жизненного опыта, гладенькой, щекастой мордашкой, бесхитростной и без особого выражения — в общем, идеальный образ детства. Я, такой малюсенький, кажусь гадким карликом, и притом старым. И что хуже всего, с морщинами переживаний, идущими от широких ноздрей нахального носа к огромному рту, растянутому в коварную улыбку. Глаза мои не смотрят, нет, они наблюдают и выслеживают. И кричаще выдают, прямо с театральной очевидностью, все признаки двуличной натуры.

Не знаю, почему я не порвал вовремя эту карточку тоже — теперь поздно. Много раз я подолгу смотрел на нее, наблюдая и ища в этом малыше себя. И находя, к сожалению. Сверял малыша с фотографии с моими поступками и всем находил подтверждение. Я уверен, что эта фотография причиняет мне большой вред, ибо, глядя на нее, мне становится лень работать над собой. Она изображает меня уже с детства сложившимся человеком и срезает на корню все мои возможные попытки исправиться. Ну ладно, хватит об этом, лучше вернемся к рассказу.

Всем страшно нравились мои курчавые волосы, такие густые, шелковистые, и я ими гордился, мало того, обожал их от этих похвал. И вот как-то вечером, хорошо помню, мой отец мягко произнес одно из этих своих железных решений: «Надо остричь мальчику волосы». Я посмотрел направо, потом налево, ища защиты, спасения от этого приказа, убитый горем. Инстинкт подсказал мне верно, и я уставился своими, уже полными слез, глазами на маму. Она хотела ответить мне сочувственным взглядом, но, помню как сейчас, не выдержала моего взора, выражавшего великолепную беззащитность, и опустила глаза, колеблясь между жалостью ко мне и возможной обоснованностью приказа, исходившего от главы семьи. Теперь мне кажется, что это был большой эгоизм с ее стороны — подчиниться. Кстати, каждую рубашонку она заставляла меня носить больше года, так что в конце концов они превращались в тряпки. Но никто не оказался чуток к моему детскому тщеславию. Предоставляли мне самому переживать свои огорчения, даже постепенно привили мне свою идею о необходимости постричься — грубое, на старый лад, безжалостное распоряжение, наказание без вины, первый толчок к глухому внутреннему протесту: «Надо остричь мальчику волосы» — никогда не забуду!

Остальное вспоминается смутно в ритме моих криков, брыканий, мотания головой, которую сильные руки хватали за пока уцелевшие пряди, грозных приказов слушаться парикмахера, то терпеливо и ласково, то сердясь пытавшегося уговорить меня и внушавшего мне ужас. И в результате — мой громовой рев. А в конце всего этого, тянувшемся слишком долго, — мой тихий плач с болезненными всхлипами, сквозь наклонившиеся надо мной страшные лица, мое отчаянное отрешение от всего и упрямый отказ принять случившееся как факт.

Мне давали конфетку — я плакал. Со мной шутили — я продолжал плакать. Мама меня целовала — я плакал еще пуще. Мотал головой, отказываясь смотреть в зеркало, где, как меня уверяли, глядел красавцем. Сложили трупики моих волос в коробку — я плакал. Плакал и отказывался. Резкий разрыв с окружающей действительностью в одно мгновенье превратил меня во вполне сложившегося человека, познавшего разочарование, мятежного, готового на любые эксцентрические поступки. Вечером я отказался молиться. Мама, после многих бесплодных попыток меня урезонить, взглянула на красивый образ Кармской Святой Девы, передававшийся из поколения в поколение уже более века в обедневшей, но считающей себя знатной семье, и взглянула умоляюще. Но я был очень сердит на Кармскую Деву, покровительницу нашего дома.

Так мое прошлое кончилось в первый раз. Как неприятные пережитки его, остались только рубашонки. Заключенный в них, ситцевые и дешевенькие (знаменитая фланелевая была только для пышных праздников, и еще потертая бархатная курточка), именно заключенный в них, провел я остаток времени до того, пока опять-таки в одной из них отправился с родителями в Сантос как-то в июле, когда у Тото, слабенького и вечно болевшего, были каникулы.

Был, однако, еще один, более грустный повод для этой веселой поездки в связи с каникулами. В нашей семье появилась еще одна сестричка, и, кажется, роды были тяжелые, не знаю точно… Знаю лишь, что мама почти два месяца провела в постели, парализованная, и встала даже еще раньше срока из-за необходимости вести дом и смотреть за детьми. Но ходила с трудом, держась за мебель, еле тащилась с ужасной болью, слышимой в голосе, чувствуя судороги в ногах и огромный упадок сил. Она не столько смотрела за домом, сколько утешала себя тем, что выполняет свой долг, смотря за домом. Перед угрозой какого-нибудь еще худшего несчастья папа сделал усилие, почти невероятное для человека, не могущего вообразить себе жизни вне беспросветной работы, при этом страшно удивляясь своему повышению по службе и улучшению материального положения семьи. Он решил последовать совету врача, прописавшего маме морские ванны, взял отпуск и повез маму на морс.

Было это, не хочу от вас скрывать, достаточно давно, и пляж Жозе Менино представлял собою какую-то длинную пустыню. К тому же еще дом, который мы сняли, стоял не у самого пляжа, а в одной из боковых улиц, где ежедневно толпились рабочие, прорывающие канаву, через которую все нечистоты города отправлялись в залив. Около двух месяцев прожили мы в этом огромном пустом доме, лишенном всяких удобств, который печальное равнодушие мамы, обычно такой деятельной, делало еще неуютнее, придавая всему вид заброшенный и преходящий.

Правда, ванны подействовали на нее хорошо, она порозовела, окрепла, нервные припадки стали реже. Но воспоминание о недавних муках не проходило, и она позволяла себе простительное удовольствие пребывать в блаженном состоянии выздоравливающего. А папа стал меньше отцом и больше хорошим товарищем, всегда был голоден и всё позволял.

Купаться я не хотел даже под угрозой порки. В первый день, в модных тогда трусиках из шерстяной байки, я дошел со всеми до первой волны, однако сам не знаю, что со мной вдруг случилось, но я так испугался и стал так орать, что даже пример моего старшего брата, которому я тайно завидовал, не мог заставить меня ступить хоть шаг в эту живую, движущуюся воду. Как будто это грозило мне верной смертью, карой, местью какой-то со стороны этого загадочного моря, такого свинцового и злого под серым зимним небом, такого всклокоченного, так глухо ворчащего непонятные угрозы. Я и сейчас еще боюсь моря… А тогда я его возненавидел, да так, что и гулять по пляжу мне не нравилось, даже в чудесном обществе папы, теперь такого разговорчивого. Другие пускай гуляют — я оставался на заброшенной площадке перед домом, в обществе нескольких скучных деревьев и желтой травы, в беседах с муравьями и в мечтаниях. А уж если идти на берег, то я предпочитал грязный берег канавы, где рабочие могли защитить меня от любой опасности. Папе это не очень нравилось, нет, ибо, будучи сам когда-то рабочим и добившись повышения ценою громадных усилий и, один бог знает, каких еще жертв, он считал, что рабочие — неподходящая компания для сына какого ни на есть, но все же негоцианта. Но мама вмешалась со своим теперешним усталым «оставь его!», как выздоравливающий больной, впервые в жизни со своими настроениями и вкусами; и так я по целым дням толкался, пачкая полы моей рубашонки в кучах земли по краям канавы, среди рабочих.

Я жил грязный. Много даже раз под длинной рубашонкой не было на мне штанишек, чтобы прикрыть всё что полагается, и я увлеченно закалялся, задирая спереди рубашонку, чтоб зимний ветерок попал в живот. Мама очень на это обижалась, но не набраться было штанишек, которые все сушились во дворе под слабым солнцем. И вот из-за этого-то обстоятельства я и возненавидел Святую Деву Кармскую, считавшуюся моей покровительницей. Понимаете, мама взяла с собой в Сантос эту старую картину, про которую я уже рассказывал и с которой она никогда не расставалась, и когда я так нескромно задирал рубашонку, она мне грозила этой красавицей: «Сыночек, закройся сейчас же, как некрасиво! Смотри: твоя покровительница смотрит на тебя со стены!» Я взглядывал на красавицу из Кармо на стене и опускал рубашонку, не вполне убежденный, очень сердясь на эту хорошенькую святую, с вечной ее улыбкой и с этими пухлыми розовыми руками. И, недовольный, шел играть на берег канавы, во всем обвиняя эту старинную картину. Я возненавидел мою святую покровительницу.

И вот однажды, уж сам не знаю, что это на меня вдруг нашло, — взрыв какой-то, я даже не задумался ни на минуту: бросил игрушки в грязь, пустился бегом домой, сначала заглянул, нету ли мамы. Нету. Пошла на пляж с папой и Тото. Только кухарка в кухне возилась с печкой, ничего не замечая, болтая с соседской служанкой. Можно! Я вошел в столовую, торжественно, невероятно храбрый, героически, как человек, решившийся всё потерять, но обрести свободу. Взглянул прямо в лицо, с гневом, святой моей покровительнице, — святая, да, в этом не было сомнения, глаза так нежно улыбались, глядя на меня. Задрал рубашонку как мог и, выгнув свой маленький живот, показался ей нагишом. «Смотри! — шипел я. — Смотри хорошо! Поняла! Хорошенько, будь любезна!» И я выгибал спину так, что чуть не свалился и не сломался.

Но ничего не случилось, я так и думал, что ничего не случится… Моя покровительница с картины продолжала смотреть на меня, улыбалась, глупая, и ничуть не сердилась. И я вышел твердым шагом, почти без угрызений совести, трепеща таким возвышенным чувством собственного достоинства, что даже решился один дойти до начала пляжа. Тут сидели, беседуя, рыбаки, и я тотчас же затесался между ними — защита все же. И все они были женаты, у всех были дети, и они по-пролетарски оставляли их в покое и не приставали и по-пролетарски шутили с сыночком «сеньора доктора», папы то есть, который, к счастью, как раз не имел никаких ученых степеней.

И надо же так случиться, что один из рыбаков, которые тут сидели, только что поймал трех чудесных морских звезд и подбрасывал их на ладони, подставляя солнышку. И меня охватил просто болезненный восторг от вида этих морских звезд. Рыбак заметил в моих глазах страсть и, не имея, видно, терпения быть добрым подольше, разом и грубо подарил мне все три.

— Возьми, малыш, — сказал он без подготовки, — морская звезда приносит удачу.

— А что такое удача?

Он быстро взглянул на товарищей, не умея объяснить, что же такое удача. По все ждали объяснения от него, и он сказал резко и неуверенно:

— Удача — это когда у человека все есть: здоровье, деньги…

И закашлялся, утомившись. Потом, взглянув на меня равнодушно-ласково, прибавил, уже тверже:

— Высуши их хорошенько на солнце — удачу приносит.

Ну, мне было не до благодарности, я как луч света помчался домой — спрятать мои морские звезды. Все три выложил на солнце, на заднем дворе, там, у стены, куда никто не ходит, и, счастливый, но в беспокойстве, побежал играть на свою канаву. Но какая уж тут игра! Мне каждую минуту хотелось взглянуть на моих морских звезд, и я, быстрей даже, чем луч света, несся домой, где сушились обожаемые хранительницы моей удачи. Счастье было так велико и желание высказать свой восторг тоже, что даже папа обеспокоился моим отсутствием аппетита за обедом. Но я не хотел рассказывать. Это был секрет ото всех, тайное оружие против всех и всего, в особенности против Тото, который будет завидовать, и против мамы, когда она скажет, что я грязный, — не знаю, нет, по крайней мере, она должна же будет воскликнуть настоящее: «Ах!»… и даже, может быть, споткнется от удивления! Мои морские звезды были спрятаны и там, у стены, приносили мне удачу. Обедать? Зачем обедать? — они мне давали всё, питали меня, разрешали копаться в грязи, а если моя святая покровительница захочет наказать меня за то, что я задирал рубашонку, мои морские звезды меня спасут и ее накажут, побьют даже… да… То есть сильно не нужно, а легонько, чтоб не испортить ее хорошенькое личико на картине, только чтоб показать ей, что у меня теперь есть удача, есть защита, и в ней я больше не нуждаюсь, вот!.. Ах, как обожал я моих морских звезд!.. Но нельзя было встать из-за стола во время обеда, чтоб пойти на них полюбоваться, Тото может последовать за мной и еще попросит одну для себя — нет уж, никогда!

— Мальчик ничего не ест, Мария Луиза!

— Сама не знаю, что с ним сегодня, Карлос! Сынок, съешь хотя бы кисель!

Какой там кисель! Хоть само желе!.. Я думал о моих звездах, с ума сходил от тоски по ним. И, едва обед закончился, я притворился, что иду спать, и опрометью бросился на свидание с морскими звездами.

Их было три — одна махонькая и две гигантки. У одной из гигантов ножки были немного кривоваты на мой вкус, но и так она была гораздо красивей, чем малюточка, у которой был огромный изъян: одна нога наполовину оторвана. Эта, наверно, не приносит удачи, нет, конечно, гигантки — те точно приносят; так что теперь я всегда уж буду счастлив, расти не буду, хорошенькая святая всегда будет смеяться, мама, совсем поправившись, задарит меня игрушками, и папа, не обижаясь на издержки, тоже. Нет! Крохотная звезда безусловно тоже приносит удачу, и я ни за что не расстанусь ни с одной из них!

Вот тогда-то и произошел прискорбный случай, который я всегда буду помнить во всех подробностях. Я устал восхищаться своими звездами и пошел играть на берег канавы. Был полдень, час завтрака, обеда или не знаю чего у рабочих, и они отдыхали, прилегши в тени деревьев. Только один — тощий португалец довольно дикого вида, с огромными усищами, который вовсе мне не нравился и никогда не обращал на меня внимания, сидел на куче земли, в стороне от других, с грустным выражением. Я стал играть и бегать, но этот одинокий человек тревожил меня, словно что у меня болело, и я кончиком глаза всё взглядывал в его сторону, не зная, как утешить. Потом подошел с таким видом, что мне всё равно, и спросил: что с ним такое. Рабочий сначала передернул плечами — невежливо, грубо, дико, не поняв ласки моего вопроса. Но глаза у него были такие грустные, усы так уныло висели, что теплота к нему углубилась, и я снова спросил, что же с ним такое. «Удачи нет», — пробормотал он скорее самому себе, чем мне.

Но я, однако, остолбенел от этого ответа. Матерь Божия! У этого человека нет удачи! У этого огромного человека, у которого еще столько маленьких деток и жена парализованная!.. А я-то счастлив, счастлив! Мне целых три морских звездочки удачу приносят… Надо сознаться: я сразу же из звезд понизил их в звездочек, потому что если уж придется уступить одну рабочему — лучше с самого начала их уравнять, всех трех, в отчаянной надежде, что тогда можно расстаться хотя бы с меньшой. Все равны, никакого различия — три маленькие морские звездочки. Расстаться? Я впал в отчаяние… Но закон логики неумолимо проступал в моем сознании: а если я подарю удачу этому рабочему в лице моей звездочки-малютки?.. Самую маленькую не так уж жалко отдать… Уродик она, право, одна нога почти оторвана… Но всё же она — морская звездочка. Да и что это за удача без одной ноги?.. Тем временем мои собственные ноги, заплетаясь, фатально несли меня на задний двор, к стене, где сушились звезды. Солнце теперь пекло как полагается. Звездочки очень хорошо подсохли и приносили уже чертовскую удачу: жена рабочего скоро встанет с постели, у деток будет много хлеба и святая из Кармо, покровительница моя, не будет сердиться, когда они задирают рубашонки. Вот у стены — три звездочки, под ясным солнцем, пылающие удачей и счастьем. И я должен был теперь расстаться с одной из них, с крошкой калекой, такой красавицей! С той, которая мне как раз больше всего нравилась, ведь все были одного достоинства, ведь жена рабочего не принимает морских ванн и не разбирается в морских звездах!.. Но все думалось мне — о, господи, что за муки! — не хотел я думать, а думалось, в отчаянии, что ведь самая качественная — это гигантка со всеми ногами, которая принесет большую удачу этому противному рабочему, — усач несчастный, и откуда вдруг свалился мне на голову, чтоб сказать, что у него нет удачи!..

Теперь мне придется отдать ему мою обожаемую гигантку, мою роскошную морскую звездищу!..

Я плакал. Искренние слезы исполосовали мою перепачканную физиономию. Мука была так велика, что рыдания мешали мне разумно мыслить. Жара сделалась неимоверная, надо было убирать звезды с солнца, иначе они пересохнут, голова у меня раскалывалась, как кокосовый орех — рабочий, удача, дети, парализованная жена, моя роскошная морская звездища — всё в ней перепуталось! И тут я схватил гигантку в бешенстве, мне хотелось ей тоже оторвать лапу — пусть сравняется с малюсенькой, но руки, дрожащие от обожания, не слушались сурового разума, а ноги вывели меня из затруднения — побежали бегом, чтоб разом покончить с этой мукой. И бежал, я умирал, я рыдал, сжимая с гневом и нежностью мою гигантушку — морскую звездищу. Я подлетел к рабочему, он как раз поднялся с кучи земли, я тронул его резко, дернул его жестко за рукав:

— Возьмите! — кричал я, ревя, — возьмите мою… возьмите морскую звезду! Приносит… да… приносит удачу!..

Рабочий взглянул на меня удивленно, не понимая. Я рыдал — прямо пытка:

— Хватайте! Скорее! Приносит счастье! Скорее! Удачу, правда!

Ну, понял, слава богу, а то я уж не мог выдержать! Поглядел на меня, взял осторожно звезду, улыбнулся в свои висячие усы так, словно не привык улыбаться, — ничего не сказал, к счастью, а то я бы задохся от рева. Мозолистая рука сложилась чашечкой, чтоб меня приласкать (Ясно! Он и представить себе не мог меры моей жертвы!), — и мозолистая рука лишь легко скользнула по моим волосам ежиком… Я убежал. Убежал, чтоб выплакаться вволю, выплакаться в своей постели, душа рыдания подушкой, в одиночестве. Но внутри у меня черт его знает что было — какой-то свет, святое что-то, обманутая прихоть, полная прозрачнейших крушений, которые я переживал раскаявшийся, очищенный, чувствуя, как угасает в бесконечности человеческих страданий моя морская звезда.

Назад Дальше