— Прихожу я со службы, сундучок у меня за спиною, стучуся. Слышу, пытает мене за дверями: «Якой человек, чи добрый, чи злой?» — «Добрый, мамо, добрый, то ваш родный сын!» — «Воротився, сынку?» — «Воротився, мамо, топи печку, да сустречай своего сыну…
Кажется мне, что тонкий голос Глухого то отдаляется, то звучит совсем близко, я шире открываю глаза, вижу его широкое неподвижное лицо. Говорит он не спеша, нараспев, точно вычитывая, с каким-то не то хохлацким, не то белорусским — приговором:
— «Ступайте, говорю, мамо, принесите мне закусить с пути-дороги и не лейте, не теряйте ваши слезы». Поворотився я по всей нашей хати: ага, видно, правду говорили мне добрые люди! Помолився я богу, сядаю за стол. «А где же, пытаю, женка доброго мужа, и почему я сядаю один, в какая тому есть причина?» Заплакала мамо горько: «Сыну, сьночек мой родный, нету твоей жинки…» «То мне не новость, а где она будет?» — «Сыну, сыночек, будет она на сели, у больницы, у нашего фершалу, у Ермолаю…» — «Наливайте, говорю, мамо, наливайте мне горилки, с дальней дороги! .»
— Значит, сбежала, чуть насмешливо говорит Назаренко, скусывая нитку и припадая к шитью угластой своей головою.
— Доел я, допил, не обратив внимания на замечание, продолжает вычитывать Глухой, — беруся за свою шапку. «Сыну, сынку, куда ты?» «А то, мамо, сами будем ведать, а вы чуточки посидите да мене дожидайте, бо скоро буду!» Выйшев я за вороты, перейшел через речку, просидел в стогу ночку, утром к ней являюсь, дом такой большой, желтый, кобель на мене брешет. Постучался я легонько. Отчинил мне сам фершал, и такой усастый, со сна весь в пухе: «Что вам, молодец, надо, чи вам к больному?» — «Никак, говорю, нет, не к больному, а дозвольте, говорю, у вас спытать: тут ли помещается Прасковья Михална, бо сильно мне надо?» Закрутилися у его глазья. «А вы, говорит, кто кому будете и по какому делу?» — «Есть, говорю, я ей брательник и пришел повидаться». — «Хорошо, говорит, обождите!» Присел я на дровишки, ожидаю, палочка коло мене, посошок вязовый, кобель на мене матусится. Стал я от тошной моей скуки дразнить того кобеля. Вот выходит она ко мне сама, на голове платочек. «Ах, ах, это вы, Павло Петрович?» — «Да, говорю, я, и дозвольте, говорю, нам с вами поговорить по тайному секрету». Побелела она тому моему слову, и опустилися у нее руки, стала как неживая. «Тут нам, говорю, неудобно, и могут нас услышать чужие посторонние люди, прошу я вас за мною». Известно, я гляжу в землю. Пойшла она за мною вполне даже покорно. Пойшли по дороге, пройшли поповку, училище, яровое поле, вышли на погост на старый. «Стайте, говорю, тут остановитесь!» Стала она как лист передо мною. «Что это есть, говорю, и так ли сустречает жена доброго своего мужа?» А она как на мене глянет — и оземь. Поворотився я, пойшел потихоньку. Пришел ко своей хати. «Прощевайте, говорю, мама, недолго я жил у вас, гостювал, пора хлопцу и в дорогу!» С того самого и ушел я в море...
Я слышу, как замолкает Глухой, и от того прихожу в себя. Он по-прежнему сидит на скамейке, узкие его глазки задумчиво глядят на огонь, лицо печально. Назаренко, окончив штопку, угрюмо поднимается со своего места, бросает штаны на койку, начинает раздеваться, поскребывая под рубахой.
— Эх, — говорит Глухой, вздыхая, — пора на вахту, браток! — встает не спеша, подходит ко мне, трогает за плечо.
Не спеша и покачиваясь, он выходит в дверь, слышно, как под его сапогами хрустит на палубе уголь. Я сажусь на койке, потягиваюсь, потом, накинув на плечи бушлат, выхожу за ним. Такой над заливом туман! Я стою на палубе, слушаю, как чуть плещется внизу невидная морская вода. Над городом широкое стоит зарево. Слышно, как где-то играет музыка, справа или слева? Мы стоим в глубине Золотого Рога, за вторым мостом. Вокруг ближайших огней дрожат радужные неподвижные круги. Я стою так минуту и иду в кубрик: до вахты у меня остается немного.
Я ложусь и дремлю, и опять быстрые неуловимо скользят надо мною сны. Вижу Россию, свою деревеньку, и будто много-много народу, бойкая ярмарка, и визжит на возу гармонь, а я совсем маленький, в у меня в руках петушок, и кто-то с усами, как у Глухого, мне шепчет в самое ухо:
— Спишь, братишка? Пора на вахту.
Меня будит Глухой; он холодный от ночного воздуха, несет от него морской сыростью и туманом.
– Ну и туман, говорит он, передергиваясь плечами: как в Крыму — все в дыму...
Разбудив меня, не отходя и посапывая, он начинает торопливо раздеваться. И когда я выхожу на палубу, в тумане над невидимым городом широко разливается зарево, чуть слышно звучит не то музыка, не то далекие голоса.
Я один, совсем один слушаю потонувший в ночном тумане таинственный город. Осторожно иду по сложенным на палубе люкам. Под ногами хрустит каменный уголь. Прохожу на заднюю палубу, где пахнет камбузом и тускло светит на вантах фонарь, останавливаюсь у фонаря, долго смотрю на воду — в густое молоко тумана.
За спиною у меня шаги. Я поворачиваюсь, вижу выходящего из тумана человека. Он не спеша подходит, в свете фонаря вижу его мокрое от росы лицо с большим, крючковатым носом.
— Здравствуй! — говорит он, подходя близко.
— Здравствуй, — отвечаю я. — Ты тут чего?
Он подвигается еще ближе, я чувствую его запах — запах мокрой одежды и табака, — протягивает руку, показывает вниз, в молочно-белый туман, где должны стоять груженные углем барки.
На его голове мокрый башлык с двумя свисающими концами, на ногах солдатские тяжелые башмаки, за плечами на веревочке — винтовка. Даже при тусклом свете фонаря видно, как костляво и черно его лицо, как длинен, сух и горбат его нос.
— О! Много вор, много разбойник! — говорит он, и я вижу, как шевелятся на его лице черные брови.
Туман густой, осязаемый, молочно-белый, от него все влажное, неприятно холодное: волосы на голове, одежда, борта парохода, и слышно, как падают на железную палубу тяжелые капли.
— О-о... — вздыхает сторож.
Он угощает меня папироской, белая коробочка дрожит в его мокрой руке, закуривает сам, и огонек алеет у него под усами.
— Русски — кардаш! — улыбается он, глядя на меня черными глазами.
— Ты был в России?
— Был! Был! — поспешно отвечает он.— Феодосия был, Одесса был, Батуми был... О!.. Кардаш русски, товарищ!..
Он подступает совсем близко, почти прижимается к моему рукаву, и произносит с каким-то детским восторгом:
— Турецки рабочий человек, русски рабочий человек — браты. Кончал война!
И он говорит о том, о чем во всех уголках города говорят такие же, как он, простые рабочие люди: о своей ненависти к англичанам, о братской любви к России, о том, что уже близко-близко новые, счастливые времена, когда поднимутся на своих врагов все бедные люди.
Я слушаю его, думаю, как могло случиться, что вот мы стоим здесь, в тумане, недавние «враги»? Или это породнила нас наша беда, общая наша доля: голый голому всегда брат... Удивительные люди, удивительные врёмена! И, думая так, вдруг начинаю чувствовать, как поднимается в моем сердце к этому чужому простодушному человеку счастливая человеческая близость, ощущение которой всегда было мне дороже всего...
Мы стоим молча, думаем каждый свое. Вдруг он напрягается, вытягивает шею, затихает. В мою сторону он протягивает руку с растопыренными пальцами, приглашая молчать, Я вслушиваюсь, вглядываюсь в туман и ничего, кроме однообразного тутуканья падающих на воду капель, не слышу. Сорвав с плеча винтовку, сторож вдруг бросается к борту; я на мгновение вижу его искаженное лицо, вижу, как, перевалившись через борт, он кричит кому-то в туман отрывистые, непонятные слова, слышу сухой лязг затвора — и, один за другим, пять выстрелов, сухо и одиноко утонувших в тумане. Слышу плеск, надсадные голоса, и опять над заливом, над городом, над мачтами парохода висит густая, неподвижная, белая, почти страшная тишина...
Сменяюсь утром, когда уже светло, солнце начинает справляться с туманом. Видно, как слоится туман, разорванными клочьями тянется над водой; из него смутно выпрастываются очертания темных барок, высокая корма рядом стоящего парохода. Я иду в кубрик, раздеваюсь. После бессонной ночи немного кружится голова. На столе готов чай и завтрак. Как всегда по утрам, перед работой, матросы сосредоточенно молчаливы, почти суровы, едят торопливо. Как всегда, Глухой, делая лукаво-строгое лицо, говорит мальчику Вале, сыну кока, плавающему в учениках:
— Чи все у вас в Бахмуте, как ты, здоровы дрыхнуть? Вот подожди — в другой раз, коли спать долго будешь окачу водой из-за борта...
Позавтракав, я ложусь (после ночной вахты полагается отдых) — и сплю и не сплю: слышу пронзительный грохот лебедок, голоса грузчиков-рабочих, чувствую, как врывается в кубрик свежий, пахнущий влагою и угольной пылью воздух. В обед я ухожу на берег: меня перевозит в легкой, как скрипка, пахнущей сандаловым деревом лодчонке старый лодочник сандалджи в старой, потемневшей феске на стриже ной седой голове. Он привычно гребет старческими, сухими руками, распуская по воде весла, и при каждом взмахе раскрывается его узкая грудь — черная от загара, покрытая колечками серебряных волос. В лодочке чисто и сухо, так ласково пригревает сверху полуденное солнце, так сладко кружится голова! Гляжу на его лицо, на его руки, на вытянутые ноги в шерстяных грубых чулках, упирающиеся в кипарисовую перекладину, и мне неудержимо вдруг хочется сказать ему что-нибудь очень хорошее.
— Турецкий рабочий человек, русский рабочий человек — братья! — говорю я. — Кончал война.
— Кончал! Кончал война! — радостно кивает он мне своею седой, коротко обстриженной головой. — Русски человек — кардаш!
Он подвозит меня к деревянным скрипучим мосткам, вокруг которых жмется много таких же легких лодчонок и сандалджи в фесках, старые и молодые, с запекшимися лбами, сидят на солнце, положив на колени длинные темные руки.
Я расплачиваюсь иду в старый город (я не терплю той «европейской», банковской его части, где шумит и сверкает огнями Пера, где в публичных домах Галаты пьянствуют англичане и американцы, слышатся пронзительные крики уличных торговцев), прохожу греческую часть — вонючий и чадный базар, поднимаюсь мимо нестерпимо грязных палат «вселенского патриарха», иду на Чарши и дальше — в древний Стамбул, вымерший город, где солнце, мертвая тихость домов, кладбища и над ними зеленая тень старых платанов.
Все лето из Константинополя ходили в Евпаторию, Зунгулдак и Смирну. В Константинополе останавливались в Золотом Роге, за вторым мостом, против греческого городка Фанара, пестрившего малиновыми, желтыми и белыми, вкривь и вкось рассыпавшимися по серым скатам стамбульского берега каменными и деревянными домами. Матросам и кочегарам, плававшим на пароходе, давно примелькался большой, шумный, кипевший разноязычной толпою город, пригляделись его бесчисленные, чеканившиеся на вечернем небе купола и минареты, стало привычным темное зеркало Золотого Рога, ночами отражавшее в себе все неисчислимое множество огней, белых, красных, зеленых, а по вечерам — пламенное золото закатов. днем артельщик Баламут привычно съезжал на берег закупать провизию и долго бродил по головокружительному, шумному, пахучему, переполненному светом и толпою базару — торговался с греками, сидевшими над грудами овощей, ссыпал в мешок пахнувшие росою и огородными грядами зеленые огурцы, капусту, перец и лиловые баклажаны. Вечером матросы и кочегары хаживали на Тартуш, к Лейзеру, пили вонючую водку, слушали, как до перезвона в ушах выделывает оркестр «Алешу» и «В жизни живем мы только раз», подпевали, а потом долго и шумно слонялись по тесным, путаным, вопившим разноязычными голосами, наполненным визгом шарманок улочкам и проулкам, а сидевшие в своих клетушках женщины, показывая золотые зубы, стучали им наперстками по стеклу и окликали сиплыми голосами: «Русски, русски! Матрос!..» Возвращались на пароход поздно, когда несметным множеством огней обозначался по темным холмам город и на пустынных улицах ночные сторожа стучали о мостовую деревянными звонкими палками, издававшими дребезжащий, далеко разносившийся над спящими улицами звук. Матросы спускались к берегу запущенным кладбищем, где в темно- синее ночное небо, едва обозначаясь вершинами, поднимались кипарисы и густо-влажно пахло прогретой землею, а под огромным, закрывавшим полнеба платаном в густой, непроницаемой темноте беззвучно летали светляки. На пристани, где было пустынно и под ногами скрипела доски, матросы будили лодочника турка, поторговавшись, прыгали в качавшуюся на черной воде узкую легкую лодку. Переплывая залив, они смотрели на змеившиеся отражения огней, на засыпанное звездной порошей высокое небо, слушали окружавшую их торжественную тишину, нарушаемую всплесками весел, и было негаданно и чуждо, когда из темноты вырастал борт своего парохода и кто-то сверху говорил насмешливо и знакомо: «А ну, хлопцы, как гуляли у Лейзера?»
В ноябре первый прокатился над морем осенний шторм. Трое суток пароходы отстаивались, не выходили в море, — свистел и бушевал над городом ветер, закручивал по улицам пыль, люди пробегали по мосту, горбатясь, руками придерживая шляпы. В эти дни пришел и лагом стал с пароходом большой четырехмачтовый парусник под голубым флагом — бразильское учебное судно; с парохода было видно, как по его палубе проворно бегают босые, обожженные тропическим солнцем матросы-ученики. В море вышли на четвертые сутки. За Босфором море темно ходило мертвой зыбью, быстрее проносились с севера облака, у самого выхода встретился итальянский пароход, и по его виду, по крутому крену, по порванным и болтавшимся на ветру вантам поняли матросы, что видел пароход гибель, что крепко потрепала его буря.
В море зыбь шла с востока. Она катилась, дышала, переливалась сизой сталью, подхватывала пароход и опускала. Обедая, матросы сидели опершись локтями о стол, осторожно пронося над столом наполненные ложки, и над ними, позванивая, размашисто колыхалась висячая лампа. Колыхалась и уходила из-под ног палуба, и, чтобы пройти в камбуз, дневальный Назаренко хватался за стойки, смешно расставляя по палубе длинные ноги. Матросы ели, шутили, глумился и трунил над мучившимся с похмелья усатым Котом веселый Жук.
В Зунгулдак пришли на рассвете. Три парохода и несколько крытых барж в ожидании очереди стояли на рейде, утомительно раскачиваясь вдоль и поперек зыби. А зыбь все шла и шла с моря; унылым и пустынным казался желтый берег, невеселый рассыпался по берегу город, над которым бежали охлопья дождевых туч.
На рейде кинули якорь, и пароход стал качаться на зыби, мачтами чертя по мутному небу. Всю неделю матросы дурели от качки и от безделья, ходили как пьяные, глядели с тоскою на землю, а ночами, чтобы не выпасть, привязывались к своим койкам. И всю неделю в кубрике было мутно и тошно, стонал и бранился страдавший морскою болезнью Глухой, по вечерам боцман резался в шашки со стариком коком, каждое утро напивался забубенная головушка кочегар Кулаковский.
На четвертый день удалось спустить шлюпку. Ее чуть не разбило о борт качавшегося парохода; было видно, как внизу ее подхватила и взметнула зыбь, как в ней возился, расправляя заевший конец, Жук, как отошла она, неровно щетинясь веслами, и скрылась за поднявшейся над ней сине-зеленою зыбью. .. На берегу матросы долго бродили по единственной, упиравшейся прямо в горы, городской улице, с наслаждением сидели на жесткой, сожженной солнцем и ветрами траве, ходили за город, где черные от угля т мокрые от пота и грунтовых вод люди вручную выкатывали из шахт тяжелые вагонетки. Матросы по мосту переходили через клокотавшую по камням мутную речку, по красноватой от глины дороге поднимались в горы, и было далеко видно, как светлою зыбью ходит и колышется море, как малою точкою чернеет на море пароход... На перевале, в горах, им повстречался курд, на ходу вязавший из шерсти чулок, — курд взглянул на матросов и дружелюбно приложил ко лбу черную руку.