Межа - Ананьев Анатолий Андреевич 14 стр.


— Что же все-таки сказал тебе доцент? — опять заговорила Нина Максимовна; она думала о своем, и ей непременно хотелось узнать, что сказал консультировавший мужа доцент. Она видела теперь болезненное выражение на лице Матвея Петровича, и ее волновало это.

— Потом, потом о доценте, — ответил Матвей Петрович, едва взглянув на жену, и ладонью слегка дотронувшись до ее плеча. — Вы помните Левина из «Анны Карениной»? — обратился он к Николаю, чувствуя потребность возобновить и продолжить именно тот разговор, начатый еще в кабинете.

— Да.

— Его изыскания, философский трактат о мужике?

— Да.

— Его споры с братом Сергеем Ивановичем? Да что говорить, я сейчас прочту вам.

Он сходил в другую комнату, кабинет, как она называлась, и сейчас же вернулся с томом Толстого.

— Слушайте. Ниночка, слушай и ты, это весьма любопытно: «Для Константина Левина деревня была местом жизни, то есть радостей, страданий, труда; для Сергея Ивановича деревня была, с одной стороны, отдых от труда, с другой — полезное противоядие испорченности, которое он принимал с удовольствием и сознанием его пользы. Для Константина Левина деревня была тем хороша, что она представляла поприще для труда несомненно полезного; для Сергея Ивановича деревня была особенно хороша тем, что там можно и должно ничего не делать». И вот дальше: «Сергей Иванович говорил, что он любит и знает народ, и что беседовал с мужиками, что он умел делать хорошо, не притворяясь и не ломаясь, и из каждой такой беседы выводил общие данные в пользу народа и в доказательство, что знал этот народ». А вот: «Для Константина Левина народ был только главный участник в общем труде, и, несмотря на все уважение и какую-то кровную любовь к мужику, всосанную им, как он сам говорил, вероятно, с молоком бабы-кормилицы, он, как участник с ними в общем деле, иногда приходивший в восхищение от силы, кротости, справедливости этих людей, очень часто, когда в общем деле требовались другие качества, приходил в озлобление на народ за его беспечность, неряшливость, пьянство, ложь».

Он закрыл книгу и обвел сидящих вопросительным взглядом.

— Ну и что? — совершенно неожиданно для Матвея Петровича сказала Нина Максимовна.

— Как «что»? Разве не ясно: два отношения, два взгляда на вещи. Это я для вас, батенька мой, — обратился он к Николаю, — как высмотрите на деревню и мужика? Чувствуете ли вы себя «участником с ним в общем деле», прониклись ли его мыслями и заботами или на все смотрите со стороны, как на картину, которая близка и дорога вам, но которая все-таки остается лишь картиной, лишь видимой и внешней формой жизни. Ведь в деревне произошли такие перемены, такое расслоение и объединение, что тут с налету не возьмешь. Тут понадобятся годы труда. А впрочем, не будем предварять. Мне надо почитать, хотя я ведь тоже не большой знаток и не судья в этом вопросе. Вот эпоха Петра…

За все время, пока сидели на кухне, Матвей Петрович наконец поднял стакан с чаем и отхлебнул глоток. Он чувствовал слабость, хотя все еще старался держаться бодро и говорить с Николаем; лицо его бледнело; он едва не уронил стакан, качнулся на стуле, чуть не упал, и Нина Максимовна, тоже бледная и озабоченная, увела его в комнату и уложила на диван.

«Что с ним? Да он же страшно болен!» — подумал Николай.

В какую-то минуту, заметив, что все смотрят на него, Егор почувствовал, что он здесь лишний, что всех пришедших проститься с покойником смущает его милицейский мундир. Особенно он увидел это выражение неприязни и отчужденности в глазах Настасьи, вдовы Ипатина. «Теперь-то уж чего, умер», — говорил ее взгляд, и Егор, подошедший было к столу и разглядывавший лежащего в гробу старика, пятясь, отошел к двери и уже издали, стоя почти у самого порога, в тени, продолжал смотреть на гроб и на чуть видное за краем гроба темное лицо покойника, удивляясь тому, что покойник — это тот самый странный старик, остановивший его утром на базарной площади и затем вместе с ним пришедший в отделение и молча сидевший в его кабинете. Осторожность, с какою старик присел тогда на край стула, огромная кожаная кепка, которую держал в руках, и сами руки, показавшиеся тогда Егору натруженными, желтыми и потресканными от работы, особенно пальцы, угловатые и расплющенные, и ногти, и весь болезненный вид старика — все это теперь живо предстало перед глазами Егора. Он случайно оказался в доме Ипатина. Он шел к Лаврушину, но когда проходил по Кордонной, вспомнил, что на этой улице живет Ипатин (он записал тогда его адрес), и ему захотелось зайти к старому человеку и спросить, для чего же он все-таки приходил в отделение; ему хотелось хоть как-то исправить свою вчерашнюю нерасторопность и невнимательность, но старик уже лежал в гробу. «Зачем все же приходил он?» — снова и снова задавал себе вопрос Егор, чувствуя, что между тем, зачем приходил к нему старик, и тем, отчего он умер, есть, наверное, или, вернее, должна быть, какая-то связь; ему так казалось, и он невольно направлял ход своих рассуждений на то, чтобы уяснить себе эту связь. Он перебирал в памяти подробности вчерашней встречи с Ипатиным, прислушиваясь и даже будто присматриваясь — еще и в силу профессиональной привычки — к движению своих мыслей и чувств, и уже не ощущал ни запаха сосновых стружек, всегда сопутствующего покойникам, потому что в гробы под белые покрывала насыпают стружки, ни запаха мертвого тела, уже около суток находившегося в комнате, ни нафталинного духа от черных шерстяных платков и черных широких старушечьих кофт и юбок, вынутых из сундуков и надетых по случаю, — все его внимание сосредоточивалось на одном: отчего умер старик? «Что может быть? Может быть, все естественно, все шло своим чередом, — рассуждал он, не в силах ответить на главное и уходя от главного. — Что может быть?»

— Ну, — услышал он неожиданный и негромкий возглас, раздавшийся за спиной, в самом проеме раскрытых дверей. — Привезли?

— Привезли.

— Слава богу. А краску?

— Все, все, Иван Прокофьич.

— Слава богу.

Привезли крест, сделанный из старых водопроводных труб, — это потом догадался Егор, когда вышел из комнаты и чуть не наткнулся на приставленный к стене дома высокий железный крест. Теперь же, оглянувшись и увидев говоривших мужчин, и заметив, как они тоже взглянули на него, на его милицейский мундир и погоны, — мужчины на секунду смолкли и затем, подталкивая друг друга, ушли на крыльцо, — заметив в их глазах уже знакомую ему настороженность, и поняв эти взгляды, и посмотрев на гроб и на стоявших вокруг и сидевших женщин, на вдову Ипатина Настасью, и уловив на ее лице то же выражение: «Теперь-то уж чего, умер», — уловив это выражение на лицах других, по-прежнему смотревших на него, — он повернулся и направился к выходу. Уже выйдя из избы и очутившись на улице, он все еще не мог отделаться от гнетущего впечатления. Он думал: «Надо идти», — но продолжал стоять у калитки; что-то еще удерживало его здесь, что-то еще казалось невыясненным, но что, Егор еще менее мог сейчас сказать себе, — что же? — чем в ту минуту, когда находился в комнате, у гроба.

— Отчего умер? — спросил он, повернувшись к сидевшему на лавочке пожилому морщинистому человеку и глядя сверху на его голову, покрытую редкими седыми волосами.

— Отчего в нашем возрасте умирают, — охотно отозвался сидевший. — От старости. Годы прошли, и умирать пора.

— Болел чем?

— Кто знает.

— Да, кто знает, — повторил Егор негромко и более для себя, относя это не столько к тому, о чем разговаривал сейчас, сколько к своим тревожным раздумьям: отчего умер Ипатин?

— Во-он трубу разобранную видишь? — Сидевший на лавочке протянул сухую руку, показывая на противоположную сторону улицы и приглашая Егора взглянуть туда, на что показывал. — Кирпич на крыше, во-он. Печь-то успел перебрать, а трубу не закончил. Нынче должен был, а оно вон как обернулось. Часом живет человек.

— Он что, печником был?

— Так ведь оно как сказать, был, не был, а класть умел. Да он ничем не гнушался, хоть печь сложить, хоть ограду выправить, — охотно продолжал, сидевший на лавочке старик. — Как это говорят: рука-то у него золотая, да и в руку медь не клади, о-о, брал так брал, ни капли своего не оставит.

— Умер-то отчего?

— Кто знает. Опять же: время пришло…

«Может быть, ничего и нет, все естественно», — снова подумал Егор, слушая старика. «Что же я стою, надо идти», — спохватился он, вспомнив, куда и зачем шел.

Сегодняшний день его был так же наполнен событиями, как и все предыдущие, и, как всегда, десятки разных и неожиданных вопросов возникали в голове, и это, что и как он думал о неожиданной смерти Ипатина, не было для него главным и не могло долго занимать его. Допрос «доктора тэжэ» Сивирина — он допрашивал его перед концом работы, как раз перед тем, как идти сюда, — и мысль о том, следовало ли уже теперь просить у прокурора санкцию на арест Сивирина или повременить еще, по-прежнему беспокоила Егора; и что произошло между ним и Шурой — он ушел от нее на рассвете и весь день ни на минуту не забывал о ней, — это тоже и еще сильнее, чем дело Сивирина, сейчас волновало Егора; именно потому, чем менее он видел возможностей еще что-либо добавить к тому, что уже знал об Ипатине, тем явственнее ослабевало желание думать о нем.

За низкими крышами деревянных изб, где садилось солнце, были видны новые многоэтажные жилые дома, «наши Черемушки», как писалось в местных газетах, — туда посмотрел Егор, ладонью прикрыв глаза от бьющего света, туда ему надо было идти; и он, еще раз окинув взглядом двор, калитку и старика на лавочке у калитки и ничего больше не говоря старику, зашагал прочь. Он шел быстро, чувствуя облегчение оттого, что удалялся от дома Ипатина и от неожиданных и тревожных раздумий. Тени от домов, прямые и длинные, падали на дорогу, на тротуар, на траву по обочине, росшую дружно и густо, и там, где обочину освещало солнце, трава казалась особенно зеленой и радовала глаз; и деревья, стоявшие вдоль палисадников и, как решета, просеивавшие солнце, тоже казались удивительными и воздушными в этот предзакатный час и оживляли улицу. Егор чувствовал прохладное дыхание вечера, и от этой свежести, от вида зелени и неба мысли его как бы настраивались на другой лад. Он не заметил, как снова начал думать о Шуре. Так же, как днем в кабинете, отвлекаясь от дел, звонков, он представлял ее себе, но не той, какой знал и видел всегда, а другой, какой она была сегодня перед рассветом, когда он уходил от нее: в халате, лишь накинутом и незастегнутом, новая и необычная для него, — так сейчас, шагая по тротуару вдоль низких деревянных изб, он представлял ее себе той и тихо, для себя говорил: «Какая она!»

— Знакомьтесь, — сказал Лаврушин, представляя Егору Николая как своего бывшего школьного товарища и теперь сельского учителя истории, пишущего или, вернее, уже написавшего кандидатскую диссертацию, а на какую тему, он пока сам толком не знал, потому что не успел еще подробно поговорить с ним, как пришел Егор; и, представляя Николаю Егора как своего университетского друга, с которым учился на одном факультете и работал сейчас в одном городе, хотя и не в одной организации, не в милиции, а в прокуратуре, но это уже несущественно. — Одно дело делаем, верно, Егор? — докончил Лаврушин, кладя Егору на плечо руку и не замечая своего снисходительного тона и этого жеста — похлопывания, — ставшего уже для него, преуспевающего следователя городской прокуратуры, привычным. Ему теперь особенно хотелось казаться своим среди бывших друзей, и он старался быть им, улыбался, говорил громко и, как представлялось ему, запросто, но он не мог при всем том не оставаться самим собой, и сознание своего превосходства и преуспевания по службе выпирала из него так же, как выпирала из-под пиджака белая нейлоновая рубашка, которую он надел только что, перед самым приходом гостей, и еще не успел застегнуть на все пуговицы.

— Убери руку, — неожиданно раздраженно проговорил Егор, потому что ему неприятны были и тон и похлопывания Лаврушина.

— Ты чего?

— Убери.

Лаврушин смутился и чуть заметно покраснел, но, краснея, продолжал улыбаться, как бы говоря этим: «По-дружески же».

— Ну, а зашел ты вовремя, — перестав улыбаться, сказал он. — Старухи нет. — Старухой он называл свою мать, которая сегодня работала во вторую смену и должна была вернуться с фабрики только к двенадцати ночи. — Сам хозяйничаю, видишь. — Он кивнул головой в сторону стола, на котором уже стояла водка, две рюмки и были приготовлены десертные тарелки и вилки.

— Да, вижу. По какому поводу торжество?

— Как «по какому»? — пододвигая стул Егору и приглашая сесть, продолжал Лаврушин. — Во-первых, у меня гость, — он указал на Николая, — и, во-вторых, ты тоже гость, потому что, черт возьми, по месяцу мы с тобой не видимся, хоть и живем в одном городе.

— Дела, — как бы оправдываясь, сказал Егор.

— Это просто хорошая отговорка, не больше. Ну, — он на минуту остановился, — а что в-третьих? В-третьих, будем считать, что это — маленькое новоселье. Вы, друзья, пока побудьте вдвоем, а я сейчас, моментом, — добавил он, — надо усилить стол, — и пошел на кухню.

Пока он был на кухне, споласкивал третью рюмку и вытирал ее полотенцем, пока открывал консервы и дополнительно нарезал хлеб, Егор и Николай сидели за столом друг против друга, не зная, что сказать, оба чувствуя неловкость оттого, что Лаврушин, едва познакомив их, оставил одних. Егор, хмурясь, осматривал комнату. Он как бы не замечал сидевшего напротив Николая. Но вместе с тем, как он видел уже знакомые ему светлый диван, светлый шифоньер и невысокую этажерку с книгами, все это было перевезено с прежней квартиры Лаврушина, — и мысленно отмечал ветхость лаврушинской мебели, белизну еще не обжитых и не запыленных стен новой квартиры, он все время чувствовал на себе взгляды Николая и сам начал незаметно рассматривать его. Видя его гладко зачесанные назад волосы, он говорил себе: «Конечно, учитель». Видя его спокойное и, как представлялось Егору, ничего не выражавшее лицо, он мысленно произносил: «Какую диссертацию ты можешь написать?» Он все еще был недоволен лаврушинской снисходительностью и похлопыванием и раздражение свое переносил на Николая.

Назад Дальше