Межа - Ананьев Анатолий Андреевич 4 стр.


— Наоборот!.. Ты никуда не собираешься сейчас? Пока он там, — произнося «он», Анастасия Михайловна опять кивком головы указала на дверь, — я сбегаю в салон одежды. Я быстро. Они там не меньше часа будут заседать, успею. Шура, ты последи за моим столом, убирать ничего не буду, пусть все как есть. — Она подошла к своему столу, раскрыла еще несколько папок, чтобы стол выглядел более в рабочем состоянии. И, сказав: «Ну, вот теперь…» — и затем добавив, оглянувшись на Шуру: «Я побежала!», — вышла из комнаты.

Оставшись одна, Шура подошла к окну и, открыв створку так, что в стекло можно было посмотреться, как в зеркало, оглядела свою прическу; не заметив ничего, что могло бы огорчить ее, а, напротив, увидев, что волосы уложены ровно, что шпильки заколоты хорошо и что ей, собственно, не о чем беспокоиться, вернулась к столу; но все эти секунды, пока вставала, подходила к окну, и теперь, когда уже опять сидела за столом и, готовясь заполнять очередной паспорт, ладонью разглаживала зеленоватую страницу, — все эти секунды Шуру ни на миг не покидало ощущение неловкости, возникшее сразу же, как только Анастасия Михайловна заговорила о ее прическе. Неприятно было не то, что сказала Анастасия Михайловна, а другое, что она все утро рассматривала Шурин затылок, что каждое утро она рассматривает Шуру, потому что сидит за спиной. Шура не раз, оборачиваясь, замечала это. Давно уже она собиралась переставить стол так, чтобы сидеть ближе к окошечку и лицом к свету, но только теперь наконец решилась сделать это. Она сложила все папки с документами на пол, развернула стол, как ей было удобнее, застелила белой бумагой и, лишь закончив все, снова села за работу. Она была довольна тем, что сделала, и спокойно и неторопливо вписывала своим красивым почерком имена и фамилии в новые паспорта, стараясь сосредоточиться, углубиться в работу, но постепенно размышления о судьбах людей и нивелирующей строке, так занимавшие недавно ее воображение, снова как бы подбирались и охватывали ее. Она все чаще откладывала ручку и все с большей задумчивостью смотрела на неподвижное, закрытое на крючок приемное окошечко. Но теперь ее волновали не только картины, встававшие перед нею, как то, что она могла представить их; она еще не сознавала всего, что открывалось перед ней, а просто радовалась открытию, чувствуя, что больше, чем когда-либо, понимает Егора, что может думать, как ей казалось, так, как он, и вся замирала от этой мысли.

Она достала из ящика стола список сотрудников, желавших приобрести на зиму картофель, и своим красивым почерком написала рядом с цифрой восемнадцать «Ковалев Е.». Этот список лежал теперь на столе слева, наполовину прикрытый папкой, и Шура то и дело поглядывала на него; она решила не откладывать разговор с Егором и зайти к нему сразу же, как только кончится летучка, и с нетерпением, с неожиданно охватившим ее волнением — она представила, как войдет в кабинет к Егору, как, приоткрыв дверь и перешагнув порог, произнесет первое слово: «Можно?» — и уже теперь, еще не испытав той минуты, чувствовала ее так, будто все происходило не в воображении, а наяву, — именно с этим неожиданно охватившим ее волнением ждала окончания летучки. Она прислушивалась к каждому шороху, доносившемуся из коридора. Когда раздавались чьи-либо шаги, ей казалось, что это уже расходятся сотрудники от подполковника Богатенкова, но шаги удалялись, в комнате снова становилось тихо, и Шура слышала, как скрипит под ее рукой двигавшееся по бумаге перо.

«Как член месткома, я…»

«Какое мероприятие?»

«Картофель на зиму…»

«Нет, не запасаю».

«На зиму!»

«Нет!»

Хотя Шура думала, что разговор будет таким, но в душе надеялась, что все произойдет по-другому: Егор заметит и поймет, что пришла она не затем, чтобы записать его «на картофель»; Шуре казалось, что то, что она испытывала теперь, не может остаться незамеченным. Она чувствовала себя так, будто впервые входила в жизнь, будто никогда раньше не слышала ни слова «люблю», ни других слов: «дорогая» и «милая», — она вовсе не думала, что может услышать их сейчас от Егора, но ей хотелось, чтобы во взгляде, каким он посмотрит на нее, была бы пусть незначительная, пусть чуть заметная теплота этих слов; будто никто ни разу не обнимал ее и она никогда не ощущала на себе прикосновение жестких мужских рук; чувство, нараставшее в ней, было для нее новым, еще никогда прежде не испытанным; она заранее прощала Егору все, даже если он будет говорить с ней коротко и отрывисто, и желала только одного, чтобы, говоря: «Нет», — он произнес это слово не с обычной своей решительностью и строгостью, а мягко и сочувственно. Шура с таким вниманием следила за тем, что происходило в ней самой, что не услышала, как раздались голоса и шаги расходившихся по коридору после летучки сотрудников. Когда начальник паспортного стола, войдя в комнату, удивленно проговорил: «Перемена декорации!» — и потом, уже сев за стол, спросил, где Анастасия Михайловна, не в салон ли одежды опять ушла, Шура ничего не ответила, а только пожала плечами.

— Я по месткомовским делам, — сказала она через минуту, вставая и направляясь к двери.

То, что Ипатина не было в беседке, не удивило Егора, потому что летучка затянулась и старик мог не дождаться и уйти; но когда постовой, стоявший у ворот, сказал, что Ипатин — он назвал его просто сгорбленным старичком в кожаной кепке — даже не заходил в беседку, а, всего лишь минуту постояв во дворе, совсем ушел из отделения, Егор снова подумал о странном поведении старика. Он опять вспомнил все: как Ипатин остановил его у распахнутых рыночных ворот, как сидел потом в кабинете, держа на коленях свою огромную кожаную кепку с залосненным, твердым, негнущимся козырьком, и молчал, как затем для чего-то подавал домовую книгу и как неприязненно и зло взглянул он на Егора, когда выходил из кабинета. «Нехорошо получилось», — про себя проговорил Егор, еще не сознавая, но чувствуя, что было что-то неприятное в том, как он обошелся с Ипатиным. Он решил, что надо бы, пока еще помнил, записать фамилию и адрес этого человека; оторвав листок от настольного календаря, он написал на нем: «Ипатин, ул. Кордонная», — но номера дома не запомнил так, как название улицы, потому что само слово «Кордонная» показалось ему тогда необычным. Он вывел сначала цифру шестнадцать, потом зачеркнул ее и поставил: «Двадцать шесть» — и рядом, в скобках, еще одну: «Тридцать шесть», — и, пробежав взглядом написанное, положил листок в стол. И сразу же, как только захлопнул ящик стола, сказал себе, что все, что можно было еще поправить со стариком, поправлено и сделано, что о нем уже думать нечего, а пора приниматься за другое — к часу дня на сегодня он вызвал для беседы двух сотрудниц из центральной базы снабжения, и надо было теперь перечитать еще раз кое-какие протоколы предыдущих допросов и подготовиться к разговору. Но Егор потянулся рукой не к папке с надписью «Парфюмерное дело», а к коробке «Казбека», лежавшей между тяжелым мраморным чернильным прибором и такой же тяжелой мраморной пепельницей, и, достав папиросу и закурив, негромко произнес: «Да, мы сами растим убийц…» Он произнес эту фразу не вызывающе, а спокойно, просто, удивляясь тому, как это майор Теплов и, главное, подполковник Богатенков, которого Егор, несмотря на то, что во многом был не согласен с ним, уважал, — как это они до сих пор не могут понять очевидной истины, что только мерами решительными можно успешно бороться с преступностью. На одной из летучек Богатенков сказал, что есть черта, за которой кончаются права и следователя и постового, и что каждый должен чувствовать эту черту. И тогда и теперь Егор был согласен, что она есть и что ее надо всегда чувствовать, но, как ему казалось, подполковник проводил ее очень близко, почти у самых ног, тогда как она должна быть отдалена к горизонту. Взяв ручку, Егор медленно провел линию на чистом бланке протокола, лежавшем перед ним на столе, затем, смяв бланк, бросил его в корзинку. В то время как он должен был теперь же, не откладывая, заняться «парфюмерным делом», он чувствовал, что не может сосредоточиться, и это раздражало его; но он не мог сосредоточиться не только потому, что мысли, занимавшие его на летучке, продолжали и теперь волновать его, была еще и другая причина, то, о чем неприятно было думать Егору, но о чем он все же не мог не думать, — острее, чем в ту минуту, когда слушал на летучке Богатенкова, он почувствовал неубедительность и противоречивость своих доводов, и потому ему хотелось именно теперь же разобраться, в чем заключалась эта неубедительность и противоречивость. Он принялся мысленно рассуждать, неторопливо произнося и обдумывая фразы:

«Следователь, принимаясь за дело, должен всегда исходить из того, что человек невиновен».

«Так?»

«Так. Именно всегда — это азбучная истина».

«Хотя, к примеру, я знаю, что данный человек виновен, и знаю, что есть против него улики, но, приступая к следствию, я не могу считать его виновным. Я должен во всем разобраться без так называемой предвзятости».

«Да, все сходится».

«Все верно!»

«Значит, и до совершения преступления и после того, как преступление совершено, эта истина для меня — закон».

«Да, все верно».

«Все сходится!»

«Но кроме того, что я следователь, я прежде всего человек, и я не могу, глядя на преступника и зная, что он преступник, считать его невиновным, приступая к следствию!»

«Должен. Так гласит Закон. Именно этому нас учили».

«Да, именно этому».

«Да, да, все верно».

«Все сходится».

Егору казалось, что наконец-то он понял, отчего Богатенков так осторожен и рассудителен и требует осторожности и рассудительности от других: он перешагнул через те сложности, через тот психологический барьер, с которым теперь, выйдя из институтских стен, столкнулся Егор и через который не мог и не хотел перешагивать. С той же горячностью, как и на летучке, он вновь повторил представлявшуюся ему точной и емкой фразу:

— Конечно, сами растим!..

Он уже не сидел за столом, а ходил от окна к двери и обратно. Как раз в эту минуту к нему в кабинет вошла Шура.

Приоткрыв дверь и заметив, что Егор один, Шура переступила порог и только потом спросила: «Можно?» — и, почувствовав, что сделала не так, как намеревалась, как нужно бы, и смутившись, торопливо, не глядя на Егора и почти не слыша негромко произнесенное им «да», сказала: «Добрый день» — и направилась прямо к столу. Она держала в руке сложенный трубочкой список. Подойдя к столу и развернув этот список, Шура принялась разглаживать его; она смутилась и не могла сразу начать разговор, потому что, во-первых, то, что должна была сказать: «Я зашла узнать, будете ли вы заготавливать на зиму картофель?» — представлялось ей теперь слишком официальным и хотелось придумать что-либо другое, но, кроме этой фразы, пока ничего не приходило в голову; во-вторых, она надеялась, что первым заговорит Егор, так как должен же он спросить, зачем она зашла, и тогда придется только отвечать, и это было как раз то, чего хотелось Шуре. Когда она входила в кабинет, она не успела разглядеть Егора, но сейчас, когда разглаживала лежавший на столе список, ей казалось, что она успела все как следует рассмотреть, что ясно видела, как шевельнулись его черные брови, как в уголках губ, в глазах, на всем лице, освещенном в ту секунду падавшим от окна светом, отразилось удивление, и Шура была почти уверена, что Егор удивился не просто тому, что она вошла, а, конечно, тому, что заметил на ней узкое коричневое платье, то самое, в каком видел ее в кабинете Богатенкова в первый день их знакомства. Она считала, что Егор так же отчетливо помнил тот первый день, как и она: и в каком платье она стояла, и как у нее были уложены волосы. Шура мысленно повторила слова, сказанные утром Анастасией Михайловной: «Ты сегодня чудесно выглядишь!» — и, забыв о неприязни к этой женщине, а думая лишь о произнесенных ею словах, почувствовала себя в это мгновение счастливой. Она отложила список, чтобы начать наконец разговор; но теперь, когда она уже не мельком увидела Егора, он действительно смотрел удивленно и не скрывал своего удивления, — когда она ясно увидела это, ее охватило радостное волнение; она знала, что это волнение заметно сейчас на ее лице, и надо было что-то сказать, чтобы нарушить молчание, но нахлынувшая радость была столь сильна, что она не могла произнести ни слова.

Егор же смотрел на Шуру удивленно не потому, что на ней было коричневое платье; это платье, как и все другие, в каких она приходила на работу, ничего не говорило ему, он лишь замечал, что в любом платье она казалась привлекательной, что у нее были красивые плечи, и она была стройной, а узкие платья только сильнее подчеркивали ее фигуру. То, что она вошла неожиданно, хотя и удивило, но не было чем-то необычным, — его поразило лицо Шуры, особенно когда она повернулась и он снова увидел ее. Он не знал, о чем думала Шура, но ее мысли теперь отражались на ее лице и делали его необыкновенно живым и светлым; он не знал, что чувствовала Шура, но все ее волнения тоже были отражены на ее лице; он увидел Шуру такой, какой не видал раньше, и потому, стоя посреди кабинета, смотрел на нее. Но то, о чем он до этого размышлял, было сильнее в нем; через секунду он уже видел в Шуре лишь приятную собеседницу, какою он считал ее, потому что она умела слушать с участием и внимательно; он прошел к окну, как бы предоставляя этим первое слово Шуре; он не был взволнован так, как Шура, и предстоящий разговор не казался ему чем-то особенным, как Шуре, — не дожидаясь, что она скажет, и не оборачиваясь, а рассматривая огромный рекламный щит и афишу с крупными красными буквами «БОЛЬШОЙ ФУТБОЛ», приклеенную к щиту, спросил:

— Шура, вам никогда не приходилось перешагивать через противоречия?

Слова «перешагивать через противоречия» он проговорил настороженно, так как не только для Шуры, но и для него самого такое сочетание было новым, придуманным им лишь сейчас и впервые произнесенным вслух; он не собирался пояснять, что означает это сочетание, и потому не повернулся и не подошел к Шуре, а продолжал стоять у окна и рассматривать афишу. Он не знал, что Шура смотрела на него сейчас так же удивленно, как только что смотрел на нее он. Она была благодарна, что он не стал расспрашивать ее, зачем пришла, а заговорил о другом, чего как раз и хотелось Шуре, и чувство это тоже было отражено теперь на ее лице. Но вместе с этой произнесенной вслух первой фразой, нарушившей тишину, к Шуре вернулись спокойствие и уверенность, с какой она обычно разговаривала с Егором. Когда он наконец, повернувшись и подойдя к ней, повторил свой вопрос, лицо ее было спокойно и только на щеках был заметен легкий румянец.

— Значит, не приходилось перешагивать через противоречия?

— Нет, не приходилось, — ответила Шура.

— А знаете ли вы, Шура, что это за противоречия?

— Нет.

— Объяснить?

— Пожалуйста.

— Тогда чего же вы стоите, садитесь, — предложил Егор и, взяв стул, на котором утром сидел старик Ипатин, и пододвинув этот стул ближе к столу, снова настоятельно повторил: — Садитесь!

Усадив Шуру, он поставил напротив второй стул для себя, но не сел; он начал говорить, стоя позади стула и обхватив ладонями его гладкую спинку. Но само объяснение — что он подразумевал под противоречием, почему через это противоречие — психологический барьер — нужно перешагивать и всегда ли нужно перешагивать — заняло немного времени. Егор только что размышлял об этом, и потому все представлялось ему простым, сводившимся лишь к этой одной формуле; он только добавил, что разумом он на стороне закона, но что, кроме разума, есть еще и чувство и что его нельзя заглушить рассудком. «Я знаю, он преступник, я видел его лицо, видел следы преступления на его руках, и при всем при этом, приступая к расследованию, я должен исходить из того, что он невиновен. Я спрашиваю: почему я не должен чувствовать то, что чувствую, глядя на преступника? Нет, даже разум отказывается понимать такое…» Говоря это, он то и дело поглядывал на дверь, потому что, хотя и разъяснял свое мнение Шуре, мысленно адресовал все сказанное подполковнику Богатенкову и майору Теплову.

— Очень жаль, но многие из нас не понимают самой простой истины, что чувство и разум не всегда подчинены друг другу, — добавил Егор, как бы завершая только что высказанную мысль и сосредоточивая внимание именно на этой, последней фразе.

Он все еще стоял позади стула, обхватив ладонями гладкую спинку, но в его позе уже не было того спокойствия, с каким он начал свое объяснение.

— Преступность, как, впрочем, и все другие человеческие пороки и все достоинства, имеет свою основу, свой корень, но мы только стрижем, только косим поверху, а не перепахиваем, не выворачиваем корень и хотим, чтобы поле было чистым. Мы ищем причины преступлений, хотя их уже известно много и разных, и еще в институте мы учили и заучивали их, но, может быть, я так думаю теперь, все проще, и есть какая-то одна, общая и характерная для каждого данного времени причина, и стоит ее лишь открыть и устранить, как вся проблема тут же будет решена. Хотя бы вот «парфюмерное дело». Что-то же толкнуло людей разбавлять дорогие духи дешевыми, переливать из флаконов во флаконы, переклеивать этикетки. А дело на швейной фабрике, которым сейчас занимается в прокуратуре мой друг Лаврушин! Ведь там орудовала целая группа, начиная от вахтеров и закройщиков и кончая начальником цеха и главным инженером. Они целыми машинами вывозили так называемые сэкономленные остатки, а вернее, нераспакованные рулоны мануфактуры, в магазин; а этот магазин, через который они сбывали свои остатки: директор магазина, продавцы, бухгалтер, кассир… Каждый день, каждый день что-нибудь да раскрывается! Но что же все-таки заставляет всех этих людей совершать преступления? Разве можно сказать, к примеру, что директор магазина живет бедно, нуждается? Нет. Так что же тогда? Страсть к деньгам, к накопительству? И что такое эта страсть: врожденный ли порок многих или влияние среды, всего-навсего плоды воспитания? Может быть, все дело лишь в воспитании, но, может быть, я ошибаюсь и все сложнее и зависит от сотен разных уже известных нам и еще не известных причин, не поддающихся обобщению и систематизации?

Назад Дальше