Зарницы войны - Асадов Эдуард Аркадьевич


Идея создания книги «Зарницы войны» возникла у меня и очень давно и в то же время сравнительно недавно. Дело в том, что как и большинство подлинных фронтовиков, вынесших на своих плечах самые горькие и трудные дни войны, я не очень любил рассказывать всуе о минувшем, тяжком, пережитом. Когда же мне все-таки случалось в дружеском кругу рассказать о каком-либо случае или боевом эпизоде, то мои товарищи частенько мне говорили:

— Послушай! Ты же столько видел, знаешь и пережил. Вот ты рассказал сейчас такой интересный случай. Ведь жаль, если все это пропадет. Вот возьми, не откладывая, и хоть завтра же сядь и расскажи все это на бумаге! Главное, не откладывай, не тяни!

А я откладывал. А я тянул. К прозе обращаться мне не хотелось. Меня переполняли стихи, а кроме того, существовало одно опасение. Памятуя о том, как некоторые интересные поэты, начав писать прозу, так потом по-настоящему к поэзии и не вернулись, я опасался, что и сам смогу выбиться из поэтической колеи.

Время шло.

И всякий раз весной, когда начинали приближаться победные майские дни и по радио, и по телевидению, и в газетах все чаще и настойчивее звучали радиопостановки, репортажи, воспоминания и очерки о минувших походах и боях, я все чаще и чаще начинал чувствовать вот эту необходимость поведать людям о прошедшем и пережитом. И вот какая интересная вещь. В памяти моей с годами произошла своеобразная поляризация, что ли. Одни имена, события и факты отдалились, отошли куда-то в тень и словно бы расплылись, а другие, напротив, стали ярче, отчетливей, ближе. Многие мои фронтовые друзья, товарищи, побратимы словно бы подошли близко-близко, постучались мне в душу и тихо говорят: «Ну что же ты? Мы же бились с тобой рядом плечом к плечу. Наша жизнь не прошла даром. Уже мало осталось тех, кто помнит о нас. Мы твои друзья, и если не ты, то кто же о нас расскажет? А ведь возвращенные снова из небытия, мы можем принести еще очень много пользы. Садись же и пиши!»

И я сел и начал писать книгу, которую назвал «Зарницы войны».

Зарницы войны… В суматошной торопливости повседневных дел они вспыхивают в нашей памяти не очень, пожалуй, и часто. Но так уж получилось, что как в природе, так и в нашем сознании зарницы памяти, точь-в-точь как и грозовые зарницы, чем ближе к весне, тем вспыхивают все ярче и чаще. Особенно же густо сверкают они в первую декаду мая… Май как бы фокусирует, как полюс собирает меридианы, воспоминания о наших далеких боевых днях, таких дьявольски трудных и таких молодых…

Так уж вышло, что моя фронтовая судьба оказалась теснейшим образом связана с тремя городами, на груди у каждого из которых засверкала впоследствии Золотая Звезда Героя. И мне всегда приятно сознавать, что в сиянии всех трех этих звезд есть по крупице и лучику и моего ратного труда.

Ленинград! Сколько спето о нем песен и сколько написано о нем книг! И вряд ли мне нужно что-либо еще рассказывать о нем. Я просто приезжаю сюда, как в свою юность, горькую, трудную, но удивительно милую и дорогую… Я с удовольствием дышу его влажным, солоноватым и всегда холодноватым ветром, часами брожу по его улицам и переулкам, встречаюсь в концертных залах с дорогими моему сердцу ленинградцами, которые так горячо и взволнованно встречают меня, и читаю им стихи. У нас удивительное понимание. Между сердцем поэта и сердцами читателей словно бы протянуты тысячи туго натянутых незримых нитей. И биение моего сердца отчетливо отдается в их сердцах, а пульс читательских сердец гулко отзывается в моем сердце. Я стою на залитой прожекторами сцене Академической капеллы, или в концертном зале у Финляндского вокзала, или во Дворце культуры на Выборгской стороне, или в ДК 1-й пятилетки, в Доме офицеров и так далее и так далее, стою и читаю ленинградцам стихи. Я пришел к этим вечерам через самые тяжкие дни войны, опаляя гвардейскими залпами наших «катюш» метельную стужу блокадной зимы, болея душой за каждого ленинградца, за каждую улицу и каждый дом в этом городе. Я читаю ленинградцам стихи, и люди слушают меня в напряженнейшей тишине. Они верят мне, отдают теплоту своих сердец, ловят каждое слово. Это мой праздник, мой звездный час, а точнее, наш праздник, праздник победы самых горячих и высоких чувств! Я не рожден в этом городе. Но город этот мой. А я принадлежу ему.

Я бросаю в напряженную тишину концертного зала слово за словом, строку за строкой. Чуть потрескивают вольтовы дуги юпитеров и софитов, от них, вместе со светом, на сцену катится горячей волною жаркий воздух. И на какое-то время создается иллюзия, что это не лампы и прожектора, нет, а это горячее тепло двух тысяч сердец, незримым потоком катясь из зала, переполняя, заливает всю сцену.

Я читаю стихи и вижу седые от морозного инея леса, опушки, с искореженными снарядами стволами и ветками деревьев, с черно- бурыми ранами воронок на белом снегу, замершие на огневой позиции в четком ровном строю, как на параде, изящные в своей стальной могучей красоте, словно сказочные птицы с устремленными ввысь стрелами спарок наши знаменитые «катюши» и застывшие в напряженном внимании простые и дорогие лица моих товарищей по войне. Они сражались за этот город, за всю страну, за то, чтобы жизнь победила вновь, чтобы забыли люди о страданиях и горе, чтобы бежали на свидания счастливые девчонки, чтобы трудились заводы и цвели цветы и чтобы когда-то, в таком далеком для них будущем, пришли нарядно одетые люди в концертный зал, на поэтический вечер! И у меня такое ощущение, что вместе со мной незримо стоят сейчас на сцене и погибший в первом же бою сержант Бурцев, бесстрашный пулеметчик Константин Кочетов, и старшина Фомичев, и Петя Щадрин, и комбат наш Лянь-Кунь, и Коля Пермяков, и Костя Белоглазов, и все, все мои фронтовые товарищи и побратимы! И это в их честь, да, именно прежде всего в их честь гремят бурные аплодисменты, и им дарят люди прекрасные букеты цветов!

Но я не только вспоминаю те далекие фронтовые дни. Конечно же, нет! Почти всякий раз, приезжая сюда, я езжу на места боев. Кладу цветы к подножию скромного монумента, стоящего возле шоссе Ленинград — Мурманск, на котором высечены слова о том, что тут в январе 1943 года встретились воины Волховского и Ленинградского фронтов, осуществившие прорыв фашистской блокады города.

Я посещаю места наших огневых позиций, подолгу стою у обелиска «Разорванное кольцо» и словно бы вновь мчусь по фронтовым дорогам, снова стою у консоли прицельного приспособления, припав глазом к окуляру панорамы и навожу свою боевую «катюшу» на цель. В такие минуты я словно бы сбрасываю с себя незримое бремя лет, слышу взвизгивания пуль, грохот разрывов, ощущаю смолистый запах сосняка пополам с едким запахом гари и, слыша знакомые голоса моих товарищей, всей душой, всем сердцем своим прикасаюсь к их светлой памяти…

Ленинградцы любят свой город. Справедливо гордятся его прошлым и настоящим. А память о войне для них тяжела и священна. Среди множества вопросов, которые я получаю на литературных вечерах, мне задали и такой вопрос, кажется, это было в Доме офицеров: «Эдуард Аркадьевич! Скажите, пожалуйста, что Вам особенно запомнилось в самом начале и в самом конце войны?»

Я задумался. В моем мозгу, как на экране, стали мгновенно прокручиваться десятки, а может быть, сотни самых различных фронтовых эпизодов, и очень важных и каких-то второстепенных… И вдруг — стоп! Лента словно бы остановилась. А на «экране» темный, почти черный от поздних сумерек лес, залитая голубовато-желтым, призрачным светом луны, укатанная машинами дорога, затвердевший от мороза, как камень, снег, а на дороге две фигуры — одна высокая, большая, другая чуть поменьше, приземистая и настороженная. Первые немцы, первые фашисты, которых я вижу близко-близко, почти в упор, лицом к лицу…

А случилось это в конце ноября 1941 года. Наш 50-й гвардейский артминометный дивизион находился на Волховском фронте вот уже два с половиной месяца. За это время мы успели дать более пятидесяти залпов и считали себя уже бывалыми фронтовиками. Впрочем, пятьдесят залпов, каждый из которых приводил противника буквально в ужас, и постоянная охота за нами, как с воздуха, так и при помощи всех имевшихся у фашистов сил и средств, — вполне достаточное для того основание. Пользуясь быстротой наших машин, оперативностью и мастерством боевых расчетов, мы, буквально как черти, носились из конца в конец вдоль линии фронта и в самых трудных, а порой и почти безнадежных местах сражений давали свои, воистину могучие залпы.

Главное же место нашей дислокации, так сказать, наш основной «дом», находилось в густом, сосновом лесу, примерно в трех километрах от станции Войбакала. Отстрелявшись и увильнув от вражеской артиллерии и разыскивающих нас самолетов, мы чаще всего возвращались сюда, в «дремучий терем», как шутливо именовал нашу базу склонный к мечтательности бывший «мстерский богомаз» старшина Фомичев. Тут, в объятиях вековых сосен и под сенью их могучих лап, мы чувствовали себя спокойно и почти по-домашнему уютно. Мы заправляли машины, проверяли моторы и боевые установки и, замаскировав всю технику, ныряли с мороза к жарко натопленным землянкам, где ждали нас долгожданные горячие щи, тепло и еще более долгожданные письма. Счастливчики, получившие письма, уселись немедленно писать ответ, кто положив листок на доску от снарядного ящика, а кто на перевернутый котелок.

Другие курили, балагурили, вспоминали эпизоды только что пережитого боя, а иные уже пристраивались поудобнее, намереваясь пораньше лечь спать. Так сказать, «припухнуть в запас», ибо неизвестно, когда еще придется хорошо выспаться. Каждую минуту могут поднять по тревоге. Внезапно стоявший на посту у дороги часовой вызвал начальника караула. Оказалось, к нему подошла женщина из деревни Красный шум, примыкавшей к станции Войбакала, и пыталась вступить с ним в какие-то переговоры. По железному уставу службы часовой ни с кем, кроме своего прямого начальства, вступать в разговоры не может. Но и отправить женщину обратно часовой тоже не решился. Как-никак война. Мало ли что могло случиться. И надо выяснить: что и почему?

Уже не очень молодая, закутанная почти до глаз в серый платок усталая женщина немного сбивчиво и встревоженно рассказала сержанту Кудрявцеву о том, что нынче утром, отправившись в соседний лес за хворостом и сучками, она увидела возле старой заброшенной землянки каких-то двух незнакомых людей. Ее они не заметили, но она разглядела их хорошо.

— Не нашенские, побей меня бог, не нашенские, — по-северному цокая, говорила она. И получалось у нее: «Не нацинские, побей меня бог, не нацинские. У нас тут, поцитай, и мужиков-то никаких поцти нет, а которые есть, так уж я всех, как есть, знаю. А эти цудные какие- то и все хоронятся, да я их все равно углядела. Кто их знает, кто такие. Глянуть бы вам, товарищи, может подожгут или еще какой разбой учинят. Вот и пришла к вам».

Подошел старшина Фомичев. Выслушал женщину и, закуривая, предположил:

— Может, беженцы какие-нибудь или дезертиры… Насчет немцев не думаю. Это навряд. В лесу немцу делать нечего. Леса он боится. Однако надо обмозговать. Подождите тут минут десять. Я сейчас! — И побежал доложить комбату.

Надо сказать, что караульная служба у нас в батарее, как и во всем дивизионе, была поставлена хорошо. Больше того, к нам прикомандирован был, ввиду секретности нашего оружия, даже взвод охраны. На протяжении нескольких месяцев расположение наше охранялось двойным кольцом караула. Снаружи — взвод охраны, внутри — часовые нашей батареи. И тем не менее никаких немцев мы, откровенно говоря, тут в лесу не ждали. Возле передовой — да, в районе огневых позиций — да, но в глубине обороны, в глухом лесу… ожидать фашистов было трудно. Лесов немец не любил, не знал и боялся. Не знаю, как на других участках, но тут, на севере, под Ленинградом, куда бы мы ни ездили и где бы мы ни стреляли, ни в одном более или менее приличном лесу ни мы, ни другие части, насколько нам известно, никаких фашистов не встретили ни разу.

Широкие поля, проселки, магистрали, шоссейные и железные дороги — вот тут, пожалуйста, как говорится. Но леса, наши родные могучие леса, с самого начала войны и до конца были нашим надежным и верным союзником!

Вот почему, побеседовав с женщиной, ни старшина, ни комбат особенно серьезного значения ее рассказу не придали. Но жизнь во все вносит свои коррективы и учит, что даже в самых проверенных правилах могут встретиться исключения. В чем мы, хоть и один- единственный раз, в тот вечер смогли убедиться.

Вернувшись от комбата старшина сказал, что показания женщины надо проверить. Для этого он отрядил первых же попавшихся под руку бойцов. Ими оказались: ефрейтор Кочетов, младший сержант Шилов и два неразлучных друга, два бывших плотника, рядовые Бойков и Зеленов. Уходя, Кочетов перекинул винтовку СВТ через плечо и, повернувшись к женщине, шутливо прихлопнул валенком:

— Под руку вас не взять?

Та добродушно улыбнулась и каким-то потеплевшим голосом сказала:

— Возьми, возьми, родимый. У меня сынок, вот тоць-в-тоць такой же соколик, на границе служил. Где-то он нонце, и жив ли… один бог ведает.

— Ничего, мать, — нашелся Константин. — Не волнуйся. Сын твой жив. Пограничники, они ведь, считай, что заговоренные. Пуля их почти никогда не берет. Можешь верить, как дважды два!

Вернулись они уже затемно, без женщины, но с двумя незнакомцами, которых вели под конвоем. Как рассказали потом ребята, дело произошло так. К месту, о котором говорила им женщина, они пришли еще засветло. Хотя сумерки уже начали понемногу сгущаться. И когда она издали указала им землянку, Кочетов, поблагодарив, попросил ее вернуться обратно. К землянке подошли неслышно. У входа, завешенного плащ-палаткой, встали полукольцом и взяли винтовки на изготовку. Шилов на всякий случай вынул из подсумка гранату. Кочетов, поколебав концом штыка плащ-палатку, из-под которой слабо пробивался желтоватый свет, громко скомандовал:

— Эй, кто там есть, быстро выходи наружу! Не задерживай, ну!

В землянке затаились. Ни звука. Тогда Шилов рассерженно крикнул:

— Считаю до пяти. У меня в руке граната. Если не выйдете, полетите в рай, к чертовой матери! Ну!

Полог отдернулся, и оттуда выглянул круглолицый человек в ушанке со звездой и нагольном полушубке. Улыбнулся и с развязной приветливостью сказал:

— Ну чего вы шумите? Свои мы, абсолютно свои! Два командира. Направляемся к себе в часть. Вот зашли сюда на часок обогреться и перекусить. — И снова добавил: — Так что все в порядке, товарищи, свои!

Кочетов сухо отрезал:

— Ну, это мы еще разберемся.

А Шилов, смягчившись, добавил:

— Это хорошо, если свои. Только попросим выйти наружу и предъявить документы. Мы тоже ведь не гулять пришли. Война!

Плащ-палатка задернулась. Внутри глухо заговорили. Затем тот же круглолицый в ушанке, все так же улыбаясь, первым стал неторопливо выбираться наружу. Ребята, не опуская оружия, молча ожидали. Был он невысок, худощав, так как даже в полушубке не казался плотным. За плечами небольшой вещмешок, поверх полушубка на ремне кобура пистолета.

Кочетов сухо предупредил:

— Оружием не баловать. — И, кивнув на отведенный затвор СВТ, добавил: — Ну, чтобы не вышло какого недоразумения.

Вслед за первым медленно, по-медвежьи, из землянки стал вылезать второй человек. Этот, когда распрямился, показался рядом с первым гигантом. Одетый точно так же, как и его спутник, он был хмур, молчалив и держался с нагловатым высокомерием.

Дальше