Неолитическая экспансия в Европе знаменует качественно новый механизм исторической эволюции. Впервые прогрессивная социальная идея победила не за счёт физического уничтожения носителей устаревшей идеи, а путем смены ментальных программ: конкуренция между сообществами необратимо смещалась с физической в виртуальную сферу.
Философы, которые представляют неолит как «грехопадение» или «экологическую контрреволюцию», равно как и те, кто усматривает в нём только бегство от первобытной дикости, игнорируют его собственные предпосылки. Люди не от хорошей жизни отказывались от самых естественных способов жизнедеятельности (охоты и собирательства) – они, как обычно, выбирали «меньшее из зол». За каждое достижение приходится платить, и цена прогресса оказалась достаточно высокой.
Неолитическая революция перевела социальную систему в состояние более далекое от равновесия с природой (устойчивость которого была нарушена к концу палеолита), дала толчок очередному ускорению исторического процесса, а значит, действительно укоротила промежутки между антропогенными кризисами. Но и непосредственно она несла с собой тяжёлые последствия. Охота и собирательство обеспечивают естественную, т.е. оптимальную для организма структуру физической активности и питания, которая теряется с переходом к скотоводству и земледелию. Это уже само по себе создаёт предпосылки для «болезней цивилизации».
Кроме того, человек неолита стал подвержен инфекционным эпидемиям. И дело не только в скученности. В палеолите ещё не существовало большинства знакомых нам вирусов, бактерий и микробов – побочных продуктов оседлого скотоводства (в результате мутации микроорганизмов, паразитировавших на животных), которые терроризируют человечество последние десять тысяч лет [Cohen 1989; Diamond 1999; Karlen 2001].
Крупнейший специалист по исторической демографии М. Коэн [Cohen 1989] привёл комплексные доказательства того, что охотники-собиратели были здоровее и даже выше ростом, чем их неолитические потомки; у них была выше и ожидаемая продолжительность жизни. Однако ожидаемая продолжительность жизни совсем не тождественна реальной: ранее (§1.1.1.5) цитировалось признание самим Коэном – восторженным поклонником первобытности – очень высокого процента убийств в палеолите, а также наблюдения других антропологов, состоящие в том, что охотники-собиратели считают «естественной» только насильственную смерть. Человек палеолита, будучи менее подвержен болезням, мог прожить дольше, чем его потомок после неолита, если не становился жертвой той или иной формы насилия. Но высокий коэффициент кровопролитности в палеолите резко снижает шансы каждого отдельного индивида скончаться от болезни или старости.
Итак, на исходе апополитейного палеолита человеческий интеллект окончательно превратился в определяющий фактор планетарной эволюции: началась целенаправленная и регулярная перестройка биоценозов в антропоценозы. Неолитическая революция стала творческим ответом на системный кризис, спровоцированный дисбалансом между высокоэффективными технологиями охоты и консервативным миропониманием первобытного охотника. Принеся с собой множество новых бед, она, тем не менее, помогла разрешить основную экзистенциальную проблему эпохи. И послужила тем историческим рубежом, от которого ведёт начало культура социоприродного и межплеменного сотрудничества.
Конечно, солидарность внутри племенного союза по-прежнему опиралась на страх и враждебность по отношению к внешним сообществам; к тому же военные конфликты приобрели дополнительный мотив – грабёж имущества. Ментальная матрица «они – мы» оставалась ведущим механизмом группообразования, однако она утеряла однозначность и наглядную предметность, присущие первобытному менталитету. Именно в неолите находятся эволюционные истоки терпимости и способности к взаимопониманию, дальнейшее развитие которых мы проследим на новых исторических переломах.
Следующий после неолита скачок в развитии социальных регуляторов связан с образованием городов…
§1.1.2.4. Городская революция: «обычное» и письменное право
…Да не обидит сильный вдов и сирот.
Из Законов Хаммурапи
Фирс. Перед несчастьем то же было: и сова кричала, и самовар гудел бесперечь.
Гаев. Перед каким несчастьем?
Фирс. Перед волей.
А.П. Чехов
Считается, что первые поселения городского типа, послужившие зародышем государственных образований, возникли 6-4 тыс. лет тому назад более или менее независимо друг от друга в нескольких регионах Северной Африки, Ближнего и Дальнего Востока и позже (2,5-1,5 тыс. лет назад) – Америки. Остальные города и государства формировались уже под несомненным влиянием первых [Алаев 1999].
С лёгкой руки В.Г. Чайлда этот процесс назван революцией городов. Характеризуя его, автор писал: «Ни один период истории – вплоть до Галилео Галилея – не дал миру такое количество открытий и такое гигантское приращение знаний» [Child 1936, р.119]. За сравнительно короткий по историческим меркам период люди научились использовать энергию ветра и силу рычага, придумали плуг и колесо, построили парусник, научились плавить медь (создав металлические орудия) и начали разработку солнечного календаря. Но еще важнее то, что образование городов ознаменовалось появлением письменности.
Возможно, зачаточные формы письма существовали и раньше. Это следовало бы предположить исходя из синергетического правила, по которому революционный прорыв предваряется накоплением актуально бесполезного разнообразия (см. гл.1.3). Действительно, археология преподносит замечательные сюрпризы. Самая древняя пиктограмма, найденная на Ближнем Востоке и напоминающая письменный текст, насчитывает около 11 тыс. лет (!), но «похоже, что это начало “письменности” не имело продолжения» [История… 2003, с.28]. C образованием городов и государств письменность «появилась» в том смысле, что только теперь была по-настоящему востребована, став значимым фактором общественной жизни; это и позволяет историкам различать письменную и дописьменную стадии в развитии общества. Часто письменность считают водоразделом между собственно «цивилизацией» и «варварством», но это вопрос терминологический. Например, в 1930 году французский историк Л. Февр [1991, с.240] писал: «Представление о цивилизациях племён нецивилизованных уже давно стало обычным». Кроме того, в некоторых доколумбовых империях Америки письменность оставалась в зачаточном состоянии – например, узелковое письмо кипу у инков.
Важно, что с тех пор общество «заговорило». Заговорило оно «не с нами»: люди обращались к современникам или адресовали послания богам (т.е. мифологизированным предкам), а мотив адресования информации потомкам – это позднейшее веяние, хотя в Части II мы рассмотрим удивительные исключения из этого правила.
Письмо ещё долго оставалось эзотерическим искусством, доступным в основном представителям тонкой чиновничьей прослойки, и обеспечивало ей значительную власть. Но появление такого искусства сразу придало новое качество социальной системе.
Самые первые документы, найденные в Шумере, представляли собой хозяйственные записи (списки полученных и выданных храмом продуктов) и напоминают своего рода ребусы, понятные только их авторам [Голубев 1994]. Это уже само по себе служило совершенствованию интеллектуальных операций – мнемических процессов, мышления (счёта, учёта) и внимания. В последующем тексты предназначались также для внешнего воздействия путём публичного озвучивания, что чрезвычайно повысило возможности социального управления. На этой исторической фазе произошёл очередной скачок в расширении «порядка человеческого сотрудничества» и, соответственно, в соотношении информационно-энергетических факторов. Управляемая единым органом деятельность многотысячных масс значительно повысила энергетические последствия отдельного мышечного усилия (совершенного императором, писцом и т.д.). Как пишет голландский антрополог Ф. Спир, «научившись фиксировать информацию на материальном носителе благодаря письму, а затем печати и проч., люди в нарастающем масштабе овладевали вещественными и энергетическими потоками» [Spier 2004, р.13]. К тому же письменный текст (или его озвучивание глашатаем) оказывал гипнотическое действие (см. §1.1.1.4).
К концу III – середине II тысячелетия до н.э. значительно усовершенствованная письменность воплотилась в юридических документах, регламентирующих отношения между индивидами и между сословиями в усложнившейся социальной системе; первыми известными документами такого рода были законы Уруинимгина, Ур Намму в Шумере и вавилонского царя Хаммурапи. Одно время эти документы считались родоначальниками права как нового регулятора социального поведения. В последующем, однако, эта схема была подвергнута основательной критике.
Когда отечественный этнограф А.И. Першиц [1979] ввёл в научный оборот понятие «первобытная мононорматика», утверждая, что в доклассовых (догосударственных) обществах мораль, право и религия (мифология) существовали в синкретическом виде, некоторые историки права охотно приняли это понятие [Черных, Венгеров 1987; Венгеров 1993]. Но другие не согласились, что до появления документальных регламентаций право как самостоятельный феномен отсутствовало. Право, основанное на обычаях (обычное право), по мнению последних, «появляется раньше государства, способствует, а иногда и противодействует его образованию». Оно «на протяжении длительного времени не просто сосуществует с публичной властью и судами, но и работает вместе с ними, служит им, часто вынужденно, приспосабливается к новым политическим институтам» [Мальцев 2000, с.127].
Г.В. Мальцев подобрал серию ярких примеров из этнографической литературы, демонстрирующих, что первобытные люди способны «видеть разницу между поступком, за который им будет стыдно перед товарищами, и поведением, вследствие которого они могли лишиться привычных условий жизни в коллективе, части или всего имущества и даже жизни» (с.130). Все примеры явно относятся к обществам неолитического типа или смешанным, где присваивающее хозяйство длительно сосуществует с производящим и где уже имеется собственность, её наследование, выкуп жён и т.д. Несмотря на частные разногласия, этнографы и юристы пришли к согласию о том, что «для функционирования в конкретном обществе правового регулирования необходим регулярный прибавочный продукт» [Черных, Венгеров 1987, с.31], и что «мононормы исчезли тогда, когда начала возникать социальная дифференциация» [Кашанина 1999, с.216].
Таким образом, вырисовывается общая схема эволюционной диверсификации изначально синкретичного регуляторного механизма (ср. [Черных, Венгеров 1987]). В типичном палеолите человек руководствовался достаточно жёсткими и по преимуществу неукоснительными нормативными предписаниями. Они ограничивали ролевую и прочую мотивационную конфликтность и, как правило (у взрослого носителя культуры), не требовали внешнего пригляда и санкционирования. Например, как отмечено в §1.1.1.6, если охотнику аше запрещено есть мясо убитого им животного, то он, оставшись в изоляции, скорее умрёт от голода, чем нарушит табу. Конечно, все этнографические сведения касаются наших первобытных современников, которые при любом удалении от цивилизованного мира не могли абсолютно избежать прямых или косвенных влияний. О тотальном господстве мононорматики в апополитейном палеолите мы можем только догадываться. Правовед А.И. Ковлер [2002] высказал интересную мысль о том, что модель «девиантного» поведения первобытному человеку изначально представляла магия.
Там, где ещё только происходит становление производящего хозяйства и оно перемешано с присваивающим (такие переходные формы подчас сохраняются сотни и тысячи лет), мононормы начинают члениться на моральные и обычно-правовые регуляторы. Часто это становится следствием спорадических контактов племени с более развитым обществом.
Отчётливое вычленение обычного права характерно для развитого неолита, где доминируют различные формы производящей экономики. Наконец, появление государственных образований часто ознаменовывалось письменной кодификацией правовых норм.
Здесь, впрочем, нужны оговорки. Во-первых, не все известные нам государства оставили соответствующие свидетельства. Согласно известной классификации ранних государств, предложенной Х. Классеном и П. Скальником («зачаточное», «типичное» и «переходное»), письменно зафиксированные своды законов характерны только для «типичной» стадии [Claessen, Skalnik 1978]. Во-вторых, древнейшие документы ещё не выражали законодательного права. Это «серия поправок» к прежним нормам, действовавшим в форме обычаев. На переднем плане оставалось отношение не между сущим и должным, а между настоящим и прошлым; соответственно, не государство, а традиция формировала право по своему образцу. Мальцев [2000] подчёркивает, что законодательного права не существовало ни в ранних, ни в развитых государствах древности, оно оформилось лишь спустя тысячелетия.
Ранние правовые документы, как и обычное право, освящали традицию (и пристроенные к ней инновации) ссылками на божественный авторитет. «Мардук /бог/ повелел мне /Хаммурапи/ дать справедливость людям»; боги передали царю власть, чтобы «сильный не притеснял слабого» [Основы… 1992, с.46]. Но при самой благородной преамбуле, отношения между людьми в древних государствах, по сравнению с неолитическими сообществами, изменились неоднозначно.
С одной стороны, характерная для неолита «коллективная эксплуатация» сельскохозяйственного труда воинами была дополнена более или менее выраженными формами индивидуального рабовладения. Кроме того, ужесточилось гендерное угнетение. В §1.1.2.3 мы отмечали, что открытие механизма деторождения, а также источника благосостояния земледельцев и скотоводов (плодородие) значительно повысило авторитет женщины в неолите. Напротив, революция городов «сопровождалась глубочайшей трансформацией роли женщины в обществе и фигуры матери в религии. Отныне плодородие почвы перестало быть главным источником жизни и всякого творчества; это место теперь занял разум, абстрактное мышление, сделавшее возможными разнообразные изобретения, технические открытия, да и само государство с его законами и нормами жизни. Не материнское лоно, а разумное мышление (дух) стало символом творческого начала» [Фромм 1994, с.145]. Если в мифах неолитического происхождения центральную роль приобрели героини и богини, в противовес беспомощным и пассивным мужским персонажам [Армстронг 2005], то теперь лидерство безоговорочно вернулось к богам мужеского рода. Женщина же была тысячелетиями обречена на униженное положение в обществе, закреплённое как правовыми нормами, так и религиозными догматами.
С другой стороны, люди обучались и привыкали сосуществовать в условиях невиданной плотности, и вместе с тем групповая идентификация, оттеснившая регулярную конфронтацию, могла теперь распространиться на общности из десятков и сотен тысяч человек [Крадин 2001]. С. Пинкером [Pinker 2011] на основании обширных документальных данных показано, что с появлением государств уровень насильственной смертности снизился кардинально.
Обсуждая вопрос о «цене», которую людям пришлось за это заплатить, некоторые западные этнографы настаивают на том, что выгоды от объединения усилий заведомо превосходят издержки, состоящие в потере свободы. Они пишут о «взаимной эксплуатации» и считают неслучайным то, что в ранних государствах отсутствовали классовые конфликты или восстания [Skalnik 1996]. Другие высказывают диаметрально противоположное мнение [Southall 1991].
Утверждение, что рабство (которое, похоже, в той или иной форме и с тем или иным размахом сопутствовало всем раннегосударственным образованиям) представляло собой прогресс в социальных отношениях, сегодня звучит странно. Но вот выдержки из книги известного востоковеда. «С нашей современной точки зрения… почти три тысячи лет люди (в Древнем Египте – А.Н.) жили в системе, весьма похожей на большой концлагерь». Между тем «египтологи отмечают жизнерадостность народа» и, более того, «нередко описывают жизнь в Древнем Египте так, что картины напоминают библейский рай». Выходит, что это государство было «деспотией, порядки которой устраивали подавляющее большинство населения» [Кульпин 1996, с.123, 127, 128].
Трудно даже отследить, кто первым заметил, что «человека открыли в процессе его порабощения». Раб приобретал индивидуальную ценность и в стабильной социальной системе пребывал под опекой хозяина или государства, заинтересованного в сохранении его жизни и дееспособности. Потенциальную установку рабовладельца дополняет установка «страдательной» стороны, и едва ли «сладостное чувство рабства» незнакомо нашим современникам. Хотя мы делаем основной акцент на исторической изменчивости человеческих установок, надо признать, что всегда существовало немало людей, для которых рабское положение, особенно если оно освящено обычаем, правом и религией, психологически комфортно.
Это одно из бесконечных проявлений нормативного садомазохизма, о котором говорилось в §1.1.1.2. В исламских странах ХХ века среди наиболее активных противников «западнических» реформ, упраздняющих калым и многожёнство, часто оказывались женщины. Бывший крепостной крестьянин, а потом лакей Фирс в чеховском «Вишнёвом саде» вспоминает об отмене крепостного права как о «несчастье». И миллионы так называемых цивилизованных людей с отчаянным упорством ищут себе сурового всесильного Хозяина хотя бы на небесах…
Философы-экзистенциалисты много писали о стремлении людей бежать от свободы, прячась от неё в жёстких и относительно безопасных структурах общества. Но если даже мы сочтём такое стремление внеисторической константой, следует добавить, что каждая эпоха и каждая идеология представляют свои специфические убежища. Во всяком случае, отвечая на вопрос о том, «как люди позволили заманить себя в ловушку государства» (см. §1.1.1.2), надо ясно видеть, что речь, как и на прежних переломных этапах, шла о выборе «меньшего из зол». Но тем самым вопрос лишь несколько переформулируется: ответом на какие вызовы стала революция городов?
Согласно синергетической концепции (см. гл.1.1.3), таким вызовом мог стать кризис, причем не внешнего, а антропогенного происхождения. Сразу подчеркнём, что в данном случае эволюционные предпосылки обозначены не столь выпукло, как при неолитической, а также осевой, индустриальной или информационной революциях (см. §§ 1.1.2.4 – 1.1.2.7). В частности, они уступали по масштабу и охвату кризису верхнего палеолита, а соответственно, их эффекты были смазанными и обратимыми: на полпути к государственному образованию союзы часто распадались на отдельные вождества. Распространение же этих эффектов было настолько вялотекущим, что, как мы отмечали в иной связи (§1.1.1.3), к 1500 году н.э. (спустя 4 – 5 тысяч лет после появления первых городов!) только 20% населения Земли жило в государствах.
Утверждая, что «проблема перехода к /городской/ цивилизации… практически не структурирована как особая познавательная ситуация», опытный археолог и историк Э.В. Сайко [1996, с.61] несколько сгустила краски. Учёные уделяют этой проблеме достаточно внимания, а сохраняющаяся дискуссионность многих её аспектов объясняется не только неполнотой наличных сведений, но также объективной противоречивостью процессов и разнообразием конкретных ситуаций.
Исследователи отмечают, что «отличия раннего государства от вождества содержат больше количественных, чем качественных моментов» [Ранние… 1995, с.158]. Часто это был неустойчивый конгломерат вождеств, элиты которых постоянно, явно или скрыто, конкурировали между собой и боролись против централизаторских устремлений публичной власти. «Для самых ранних государств было правилом то, что они погибали после смерти своего “создателя”, которому не посчастливилось найти талантливого продолжателя своего дела. Роковые последствия могли иметь раздоры внутри правящей верхушки, царского семейства (при наследственной царской власти), соперничество между сакральными и политическими группировками и многое другое. В итоге лишь немногим ранним государствам суждено было превратиться в зрелые» [Мальцев 2000, с.150].
И всё же в калейдоскопе многоликих событий переходной эпохи удаётся обнаружить характерные механизмы и предпосылки образования ранних государств, связанные с типичными кризисами. Наиболее обстоятельно этот вопрос рассмотрен в статье бразильско-американского антрополога Р. Карнейро [Carneiro 1970]. Предваряя собственные исторические обобщения, он проанализировал другие теории, объясняющие происхождение государства.
Работы марксистского направления, в частности, классическую книгу Ф. Энгельса [1961], автор либо не знает, либо принципиально игнорирует. Упомянув расистскую и окказиональную теории (первая усматривает в государстве продукт «гениальности» отдельной нации, а вторая объявляет его следствием «исторической случайности»), Карнейро счёл их безнадёжно устаревшими и не заслуживающими серьёзного обсуждения. Волюнтаристическая теория (прежде всего, «общественный договор» Ж.Ж. Руссо) также, по его мнению, представляет сегодня интерес только для историка науки. Близка к предыдущей и автоматическая теория, которую автор связывает с именем Чайлда. Изобретение сельского хозяйства обеспечило излишки пищи, стимулировав разделение труда: часть активного населения, устранившись от непосредственного производства пищи, занялась гончарным, кузнечным делом, ткачеством, строительством и т.д. По Чайлду, профессиональная специализация с логической неизбежностью повлекла за собой политическую интеграцию независимых сообществ в единое государство.
Следующую – гидравлическую – теорию К. Виттфогеля автор также сближает с волюнтаризмом. По логике Виттфогеля, в засушливых зонах земледельцы, боровшиеся за существование при помощи локального орошения, со временем сообразили, что для всех выгоднее объединить селения и связать каналы в крупномасштабную ирригационную систему. Для этого пришлось выделить корпус чиновников, управляющих разросшейся системой, которые, в свою очередь, стали зародышем государственной бюрократии.
Наиболее разработанной и эмпирически фундированной остается коэрсивная теория (coercion – принуждение), ведущая начало от Г. Спенсера и других социологов XIX века. Карнейро, не забыв упомянуть по этому поводу Гераклита («Война – отец всего и всему царь»), приводит подробное фактическое обоснование коэрсивной теории. Добавим, что спустя три десятилетия после публикации этой статьи голландский историк М. ван Кревелд, обобщив накопленные данные, касающиеся Старого и Нового Света, писал: «Происхождение некоторых древнейших империй, например Китайской и Египетской, неизвестно. Большинство же других государств возникли благодаря завоеванию мощным вождеством слабых соседей; поэтому их легче всего представить как разросшиеся вождества» [Creveld 1999, p.36].
Но Карнейро не ограничился констатацией насильственного происхождения государств – ведь войны происходили всегда и везде, а государства возникли лишь в определённые периоды и в определённых местах. Поэтому, уяснив, что война служила механизмом образования государств, важно, далее, выявить необходимые для этого условия.