На какое-то время Пшеничного охватило волнение от сознания близкого осуществления своей затаенной мечты. Вдруг в его душе неприятно шевельнулись страх и нерешительность, коротенький укор самому себе. Он даже почувствовал, что может раздумать, испугался еще больше и мысленно выругал себя: «Не раскисай! Теленок!»
Он направился к железной дороге, перепрыгнув траншею, взбежал на невысокую насыпь и всмотрелся во тьму. Дождь перестал, понемногу ослабевал и ветер. Ночь окончательно сгустилась, утопив в осенней глуши все вокруг. Пшеничный знал: скоро начнет светать, а на рассвете, наверно, появятся на дороге немцы, и тогда уже будет поздно. Тогда он очутится между двух огней, и поэтому нужно было спешить.
Он еще постоял на дороге, вслушался, оглянулся на сторожку, из которой доносился приглушенный расстоянием голос Свиста, и сказал себе: «Давай!» Потом торопливым воровским шагом сбежал с насыпи, перескочил канаву и, не разбирая — по грязи и лужам, быстро пошел дорогой.
Взойдя на гулкий настил мостика в ложбинке, Пшеничный еще раз оглянулся и тут снова с особой силой почувствовал в душе тревожную тоску от сознания абсолютного своего одиночества. Это чувство, помимо его желания, вдруг охватило его так цепко, что он даже остановился. Но тут же он вспомнил вчерашнюю стрельбу в тылу, недобрую озабоченность Овсеева, и это придало ему решимости. Нет, он не ошибается, он прав уже хотя бы потому, что все они там, в сторожке, осуждены на смерть. А он наконец постарается оседлать судьбу и доказать свое право на лучшую человеческую жизнь, которой он жаждал, несмотря ни на какие невзгоды.
С этими горячечными мыслями, в беспорядке суетившимися в голове, он быстро шагал, разбрызгивая лужи. Тем временем стало светать. Мутным, расплывчато-туманным отсветом обозначилось небо над горизонтом, стала проступать из темноты грязная, в лужах, дорога. Пшеничный выбирался на взгорок с березами. Он знал, что где-то здесь в секрете должен быть Фишер, и слегка замедлил шаг. Фишера он не боялся, с этим недотепой он бы справился запросто, но все же считал, что теперь лучше не попадаться ему на глаза. Пшеничный скинул с плеча винтовку, повертел головой, прислушался — вроде нигде никого не было.
Вскоре березы остались позади. Пшеничный шел по дороге дальше, изредка настороженно оглядываясь. Тусклый серый рассвет, просачиваясь неизвестно откуда, отслаивал землю от неба, раздвигал туманный простор полей, постепенно отвоевывал у тьмы дорогу, канавы, кустарник с облетевшей листвой.
Порядком уже отдалившись от переезда и берез, Пшеничный с удовольствием отметил, что самое страшное пройдено. У него заметно отлегло от сердца, появились легкость и какая-то необычная лихость в мыслях. Перебросив из одной руки в другую винтовку, он подумал, что оружие теперь ни к чему, а при встрече с немцами может только повредить ему. Не останавливаясь, схватил винтовку обеими руками за штык, размахнулся и швырнул ее далеко за канаву. Услышав, как она тупо шлепнулась о размякшую землю, Пшеничный криво ухмыльнулся. Теперь ничто уже не связывало его с армией, с обязанностями гражданина Советской страны. Теперь он остался один между небом и землей. Это было непривычно — чувствовать себя одиноким, совершенно независимым от людей. Правда, он знал: так не проживешь. Чтобы спастись от гибели и заполучить у судьбы лучшую долю, в его положении самым разумным будет сдаться немцам — на их милость и власть.
От быстрой ходьбы Пшеничный разогрелся, расстегнул ворот шинели, слегка сбавил шаг — уже можно было не торопиться. Тем временем утро разогнало тьму, стало светло, и он, обходя лужи, пошел по обочине дороги. Тишина и однообразие ходьбы совсем уже успокоили его. Пшеничный захотел есть и, подумав, что для того теперь самый подходящий момент, на ходу развязал мешок. Тут он недобрым словом еще раз помянул Свиста, вытащившего сало. Правда, краюха хлеба с сахаром показалась ему не менее вкусной, и Пшеничный, жуя, весь ушел в свои мысли.
Его несколько заботило, как к нему отнесутся немцы. Хорошо, если бы сразу встретился какой-нибудь толковый командир, лучше офицер. Пшеничный показал бы ему немецкий пропуск-листовку, некогда найденную в поле и заботливо припрятанную на всякий случай. Потом он попросит отвести его в штаб и там расскажет какому-нибудь начальнику, кто он и почему добровольно сдается в плен. Потребуют сведения о его полке — он ничего не утаит. Зачем? Все равно и без того полк будет разбит. Потребуют еще что-нибудь — он сделает все, так как все это, наверно, пойдет в его пользу и будет обращено против тех, от кого он достаточно вытерпел на своем веку. Не может быть, чтобы немцы не оценили искренности его намерений и не вознаградили как следует. В лагерь его, как перебежчика, не должны отправить. Скорее всего, отпустят на волю, а может, даже предложат какой-нибудь пост в городе или сельской местности. Это казалось куда как заманчиво и давало ему возможность проявить немалые его способности. Уж он бы показал, на что способен и чего в нем так глупо не оценили Советы. Он бы не пожалел ни себя, ни людей, этих тупых оболтусов, которых немцы начнут обучать уму-разуму и, конечно, прежде всего, порядку. А насчет порядка они мастера. Немцам, конечно, понадобятся преданные люди из местных, ведь пространства завоеванной России огромны. И Пшеничный, если повезет, возможно, добьется какого-нибудь приличного чина, обзаведется пусть небольшим, но аккуратным, на немецкий манер, хозяйством и спокойно, по-человечески, заживет на старости лет.
Вдруг впереди, совсем близко, послышался чей-то отрывистый говор. Пшеничный насторожился, до боли в глазах всматриваясь в затуманенную даль дороги, стараясь что-нибудь увидеть, и продолжал потихоньку шагать вдоль канавы. Из рассветного тумана неясными тенями проглянули крыши хат, голые кроны деревьев, плетень с позабытой тряпкой на жерди. За углом крайней хаты, куда сворачивала дорога, угадывалось присутствие людей, и Пшеничный еще больше встревожился: кто там? Было страшно снова встретить своих, русских, которые неизвестно как отнесутся к нему, безоружному. Опять-таки стало боязно и немцев. Пшеничный на какой-то миг снова почувствовал страх от того, что так поспешно принял это решение. Но изменить что-либо было уже поздно.
Из-за угла хаты вдруг показался сухопарый немецкий солдат. Упираясь в землю ногами, он выкатил из грязи мотоцикл и, не выпуская руля, ногой нажал на заводную педаль. Пшеничный не сразу понял, кто перед ним, и словно врос в землю от неожиданно охватившего его страха. Мотоцикл тем временем затарахтел, и тогда только немец увидел вставшего на дороге Пшеничного. Солдат встрепенулся, схватился за автомат, болтавшийся у него на груди. Из-за хаты выбежал еще один немец в пятнистом лягушачьем комбинезоне. Пшеничный почувствовал вдруг, как в груди что-то оборвалось, и в совершенной уже растерянности поднял обе руки.
Немцы стояли у мотоцикла, держась за автоматы, а он, с трудом переставляя сомлевшие ноги, боязливо шел к ним. Они не стреляли, только непонятно гыркнули что-то злое и враждебное. Один из них, тот, который заводил мотоцикл — белолицый, с отвислой губой мужчина, — выплюнул на дорогу окурок и что-то крикнул. Пшеничный не понял и, не опуская рук, попытался объяснить:
— Я — плен, плен…
Потом он опустил одну руку, пытаясь достать из-за пазухи непростительно забытый в такую минуту пропуск-листовку, но немец опять угрожающе крикнул и повел стволом автомата. Второй, помоложе, что стоял поодаль, также наставил на него оружие, о холодным интересом рассматривая перебежчика.
Так Пшеничный стоял с поднятыми руками под направленными на него автоматами. Из дворов выбегали другие немцы, подкатило несколько мотоциклов с колясками, из которых торчали тупорылые стволы пулеметов. Солдат, что помоложе, и еще один подступили к Пшеничному, содрали с него вещевой мешок, ощупали карманы, бесцеремонно сорвали с цепочки ножик. Пшеничному не жаль было своего барахла, только его угнетала эта беспричинная озлобленность в их движениях и лицах, их обидная настороженная подозрительность. Сначала он пытался убедить то одного, то другого, что у него нет плохих намерений и что он сам, добровольно, сдается в плен. При этом он криво усмехался и с незатухающим страхом в глазах бубнил:
— Я плен, камарад немец… Сам плен, плен…
Взгляд его метался по лицам мотоциклистов. Он старался угадать более человечного и снисходительного из них или увидеть офицера. И тут его взгляд встретился с мрачными глазами человека в фуражке и в длинной шинели с черным бархатным воротником. Сильно досадуя, что все получилось не так, как он думал, и оттого не в состоянии преодолеть дурного предчувствия, он бросился к этому немцу:
— Господин офицер! Я сам, я плен, плен… Офицер даже не взглянул на него. Он что-то говорил солдатам, натягивая на жилистую руку желтую кожаную перчатку. Пшеничный тогда окончательно пал духом, почувствовав: случилось непоправимое.
Немцы разговаривали между собой, казалось, утратив всякий интерес к Пшеничному. Офицер что-то сказал солдату с отвислой губой, тот дернул Пшеничного за рукав и махнул рукой вдоль дороги. Пшеничный догадался, что нужно идти, и, не оглядываясь, пошел, думая, что немец будет его конвоировать. Но солдаты оставались на месте, и он в недоумении замедлил шаг. Видя его нерешительность и, вероятно, желая подбодрить, они повелительно замахали руками в направлении пустой утренней улицы. Он удивился, поняв, что сопровождать его никто не намерен. Его лицо исказилось гримасой, и Пшеничный, время от времени оглядываясь, нерешительно пошел по дороге.
Так он отдалился шагов на сто, все немцы остались сзади, лишь один мотоцикл затрещал мотором и развернулся, направляясь за ним. От страха Пшеничный уже терял власть над собой и, не зная, куда и зачем, как пьяный, брел по грязи, изрезанной следами шин. У поваленных ворот обнесенного тыном двора неожиданно появилась испуганная женщина в толстом платке с пустыми ведрами на коромысле. Пшеничный даже похолодел от неожиданности этой нелепой в такой момент встречи и в то же время вздрогнул от гулкой пулеметной очереди сзади. Грудь его пронзила боль, и он, надломившись в коленях, осел на грязную землю улицы.
Напоследок, судорожно хватая ртом воздух, Пшеничный еще услышал горестные причитания женщины и дико замычал — от боли, от сознания конца и ненависти к немцам, убившим его, к тем, оставшимся на переезде, к себе, обманутому собой, и ко всему белому свету…
Та же пулеметная очередь, что оборвала злосчастную жизнь Пшеничного, вывела из полусонного забытья и Фишера. Он испуганно вскочил в окопе и тут же снова свалился на дно, подкошенный болью в сведенных судорогой ногах. Уже совсем рассвело, хотя поле и лес еще затягивала редкая пелена тумана. Было тихо и сыро. У дороги на фоне мутного неба расплывчато и неподвижно застыли березы. Дорога лежала пустая. Из-за ложбины тусклым белым пятном едва пробивалась сторожка. Деревни, окутанной туманом, отсюда не было видно.
И тогда из сумеречной дали, в которой исчезала дорога, прорвался, нарушив предутреннюю тишину, беспорядочный треск моторов. У Фишера тревожно заныло в груди, ослабели руки. Настороженным взглядом впился он в даль, почувствовав, что, кажется, наступает минута, которая покажет наконец, чего стоила его жизнь. Кое-как собрав воедино остатки душевных сил, он привычно передернул затвор и уже не сводил близоруких глаз с затуманенной дороги, на которой должны были показаться немцы. Но то ли они не спешили, то ли так ослабло его зрение, только он долго ничего не различал там, хотя мотоциклетный треск приближался. Несколько минут передышки помогли Фишеру справиться с волнением, и он с необычайной ясностью осознал, что скоро все для него решится. Но при таких обстоятельствах, когда все его действия в этом поле были на виду у старшины, он, сам того не сознавая, хотел, наконец, показать, на что способен «ученый». Это не было тщеславием новобранца или желанием выделиться среди других — просто так нужно было Фишеру. Видно, за эту мучительную ночь раздумий немудреная карпенковская мерка солдатского достоинства стала в какой-то степени важной и нужной для него самого.
И он ждал, от напряжения и внимания мелко стуча зубами и до боли в пальцах сжимая винтовку. От учащенного горячего дыхания запотевали стекла очков, но Фишер боялся их протереть, чтобы не прозевать немцев. Он, как никогда прежде, сознавал сейчас свой долг и свою задачу в этом окопе и был полон решимости выполнить их до конца.
А вообще, ему было нелегко, и он старался как-то подбодрить себя. Он понимал уже, что борьба за существование была первичнее искусства и что ей, вероятно, суждено пережить его. Этот неожиданный вывод слегка успокоил Фишера, и он почти примирился со своей участью.
Когда наконец из дымчатой завесы тумана вынырнули юркие приземистые силуэты мотоциклов, Фишер был уже почти спокоен. Он уперся локтями в размякшую землю бруствера и стал целиться. Но, видно, от долгого напряжения зрение его все мутнело, туман и проклятая близорукость не давали возможности как следует видеть цель. Фишер перевел дыхание, приложился еще раз и тогда понял, что попасть шансов у него мало.
Это открытие встревожило его. А мотоциклы тем временем, все набирая скорость и с каждой минутой все увеличиваясь в тумане, быстро неслись по грязной дороге.
Не зная, что еще предпринять, чтобы остановить врагов, Фишер все же как-то прицелился и выстрелил. Приклад сильно ударил в плечо, потянуло горьковатым запахом пороха. Он приподнял голову и всмотрелся: мотоциклы как ни в чем не бывало приближались. После минутного оцепенения Фишер быстро перезарядил винтовку и опять выстрелил. Потом еще и еще.
Выпустив всю обойму, он снова всмотрелся в даль. Небольшая колонна мотоциклистов по-прежнему ползла по дороге — никто не остановился, даже не обернулся в ту сторону, откуда вел огонь Фишер. Передний мотоцикл уже приближался к березам, и бойцу нужно было либо удирать на переезд, либо спрятаться. Но тут он с необычайной отчетливостью представил себе строгое скуластое лицо Карпенко и почти наяву услышал его обычный пренебрежительный окрик: «Разиня!» Это больно ударило по его самолюбию; не зная еще, что сделает, Фишер впихнул в магазин новую обойму и направил винтовку в сторону берез.
Это было самым верным и самым опасным из всего возможного при тех обстоятельствах. За короткое время, пока боец, затаив дыхание, прижимался к брустверу и вел, вел стволом за мотоциклом, ни одной сколько-нибудь отчетливой мысли не появилось в его голове. Окончательно выпали из его памяти и жизнь, и искусство, и все мысли о назначении своей личности — весь огромный мир оказался в ту минуту заслоненным от него быстро приближающимся силуэтом переднего мотоцикла.
Пружинисто покачиваясь из стороны в сторону и аккуратно объезжая лужи, он приближался к березам. Уже можно было рассмотреть плечистого, как бы влитого в сиденье, водителя в шинели и каске; ниже, в коляске, важно сидел второй немец в высоко торчащей фуражке, с черным воротником шинели. Фишер не думал тогда, что его самого могут убить раньше, чем он успеет в кого-либо попасть. Он не старался спрятаться в окопе и продолжал старательно целиться. Когда мотоциклист поравнялся с березами, Фишер выстрелил. Сидевший в коляске немец слабо дернулся на сиденье и завалился набок. Фуражка его, упав с головы, покатилась по обочине дороги. От радости Фишер вскрикнул, и тотчас же оглушительный грохот острой болью расколол его голову. Боец выпустил из рук винтовку и, обрушивая руками мокрую землю, сполз на дно окопа.
Какое-то время Фишер еще был жив, но уже не чувствовал ничего и не видел, как бросились немцы к убитому им офицеру, как бережно уложили его в коляску. Потом двое или трое из них, шаркая по стерне сапогами, подбежали к окопчику и разрядили в него свои автоматы. Молодой, в пятнистом комбинезоне автоматчик с блеклыми навыкате глазами склонился над окопчиком, рванул Фишера за мокрый ворот шинели и тотчас отдернул руку. Несколько секунд он постоял над убитым, не зная, что предпринять еще, потом пнул сапогом противогазную сумку на бруствере. Из сумки выпали кусок черствого хлеба, несколько обойм с патронами и потрепанная старая книжка в черной обложке — «Жизнь Бенвенуто Челлини, флорентийца, написанная им самим». Отброшенная в стерню, она раскрылась, и утренний ветер, который уже начал разгонять туман, слабо заворошил зачитанные ее страницы.
Услышав далекую, знакомую по темпу очередь немецкого пулемета, Карпенко рванул дверь сторожки и зычным голосом, способным поднять полк, крикнул:
— В ружье!
Глечик и Свист, щуря заспанные глаза, бросились к двери. Свист спросонья никак не мог попасть в рукав шинели и так и выскочил из сторожки, недоуменно оглядываясь вокруг. Овсеев, побледнев, сноровисто прыгнул в траншею и притаился в ячейке. Карпенко тоже занял свое укрытие и залязгал затвором, заряжая пулемет.
С минуту они сидели не шелохнувшись, боясь потревожить тишину. Ждали. Но нигде никого не было. Тогда тревога стала постепенно униматься. Бойцы осмотрелись, заговорили. Карпенко, вспомнив об исчезновении Пшеничного, громко и зло выругался.
— Где же Пшеничный, собачье рыло? Ну, я ж ему и дам!
Свист и Овсеев, впервые услыхавшие об исчезновении Пшеничного, с недоумением посмотрели на старшину. Это событие неприятно поразило их, но нужно было следить за дорогой, ибо, судя по всему, там произошло что-то еще худшее.
Припав грудью к брустверу окопа, старшина напряженно всматривался в туман и зло думал то о пропавшем Пшеничном, то о недотепе Фишере, молча сидевшем в поле и не подававшем никаких признаков жизни. Карпенко не сомневался, что в деревне немцы. Он не знал только, когда они наконец покажутся из тумана, и боялся, что Фишер не дай бог задремлет и попадет к ним в руки. На какое-нибудь сопротивление этого незадачливого бойца старшина совсем не надеялся…
Через некоторое время на переезде послышалось далекое тарахтение мотоциклов. Карпенко глянул на Свиста, который, беспечно высунувшись из окопа, не сводил глаз с дороги, на Овсеева, низко пригнувшегося к брустверу, и тоже впился взглядом в даль. Глечика, окоп которого находился за углом сторожки, отсюда не было видно, и старшина властно скомандовал:
— Внимание! Замри!
Сам он припал к прикладу «дегтяря», хищно сомкнул над переносицей широкие брови и напряженно сжался. И в ту же минуту все явственно услышали, как на взгорке забахали редкие одиночные выстрелы, и увидели выползавшие из тумана мотоциклы.
— Какого черта? — не понимая, почему не спасается Фишер, закричал старшина. — Беги! Эх ты, раз-зи…
Он не закончил. Выстрелы стихли, а мотоциклы в тумане продолжали катить к переезду, Карпенко ждал, что Фишер вот-вот побежит в ложбинку. Потом старшина стал думать, что боец решил затаиться, пропустить немцев. Но вскоре снова раздался одиночный выстрел, который, видимо, задержал всю колонну. Старшина удивился, ничего не понимая, и застыл, пораженный непродолжительной, но смертельной для его бойца стычкой. Он уже знал, что Фишер для них потерян, и только прислушивался, ожидая, что будет дальше. Из этого оцепенения его вывело злое восклицание Свиста: