ИЗБРАННЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ В ОДНОМ ТОМЕ - Виктор Гюго 25 стр.


Первым последствием такого умственного склада было то, что Квазимодо не мог здраво смотреть на вещи. Он был почти лишен способности непосредственного их восприятия. Внешний мир казался ему гораздо более отдаленным, чем нам.

Вторым последствием этого несчастья была его злобность.

Действительно, он был злобен, потому что был дик; он был дик, потому что был безобразен. В его природе, как и в любой иной, была своя логика.

Его столь непомерно развившаяся физическая сила являлась еще одной из причин его злобы. «Malus puer robustus», — говорит Гоббс.

Впрочем, следует отдать ему справедливость: его злобность, надо думать, не была врожденной. С первых же своих шагов среди людей он почувствовал, а затем и ясно осознал себя существом отверженным, оплеванным, заклейменным. Человеческая речь была для него либо издевкой, либо проклятием. Подрастая, он встречал вокруг себя лишь ненависть и заразился ею. Преследуемый всеобщим озлоблением, он сам поднял оружие, которым был ранен.

Лишь с крайней неохотой он обращал свой взор на людей. Ему вполне достаточно было собора, населенного мраморными статуями королей, святых, епископов, которые, по крайней мере, не смеялись ему в лицо и смотрели на него спокойным и благожелательным взором. Статуи чудовищ и демонов тоже не питали к нему ненависти — он слишком был похож на них. Насмешка их относилась скорее к прочим людям. Святые были его друзьями и благословляли его, чудовища также были его друзьями и охраняли его. Он подолгу изливал перед ними свою душу. Сидя на корточках перед какой-нибудь статуей, он часами беседовал с ней. Если в это время кто-нибудь входил в храм, Квазимодо убегал, как любовник, застигнутый за серенадой.

Собор заменял ему не только людей, но и всю вселенную, всю природу. Он не представлял себе иных цветущих изгородей, кроме никогда не блекнущих витражей; иной прохлады, кроме тени каменной, отягощенной птицами листвы, распускающейся в кущах саксонских капителей; иных гор, кроме исполинских башен собора; иного океана, кроме Парижа, который бурлил у их подножия.

Но что он любил всего пламенней в своем родном соборе, что пробуждало его душу и заставляло ее расправлять свои жалкие крылья, столь беспомощно сложенные в тесной ее пещере, что порой делало его счастливым, — это колокола. Он любил их, ласкал их, говорил с ними, понимал их. Он был нежен со всеми, начиная от самых маленьких колоколов средней стрельчатой башенки до самого большого колокола портала. Средняя колоколенка и две боковые башни были для него словно три громадные клетки, в которых вскормленные им птицы заливались лишь для него. А ведь это были те самые колокола, которые сделали его глухим; однако и мать часто всего сильнее любит именно то дитя, которое заставило ее больше страдать.

Правда, звон колоколов был единственным голосом, доступным его слуху. Поэтому сильнее всего он любил большой колокол. Среди шумливой этой семьи, носившейся вокруг него в дни больших празднеств, он отличал его особо. Этот колокол носил имя Мария. Он висел особняком в клетке южной башни, рядом со своей сестрой Жакелиной, колоколом меньших размеров, заключенным в более тесную клетку. Жакелина получила свое имя в честь супруги Жеана Монтегю, который принес этот колокол в дар собору, что, однако, не помешало жертвователю позже красоваться обезглавленным на Монфоконе. Во второй башне висели шесть других колоколов, и, наконец, шесть самых маленьких ютились в звоннице средней башенки, вместе с деревянным колоколом, которым пользовались лишь на Страстной неделе, с полудня Чистого четверга и до заутрени Христова Воскресения. Итак, Квазимодо имел в своем гареме пятнадцать колоколов, но фавориткой его была толстая Мария.

Трудно вообразить себе восторг, испытываемый им в дни большого благовеста. Лишь только архидьякон отпускал его, сказав «иди», он взлетал по винтовой лестнице быстрее, чем иной спустился бы с нее. Запыхавшись, вступал он в воздушное жилище большого колокола. С минуту он благоговейно и любовно созерцал колокол, затем начинал что-то ему шептать; он оглаживал его, словно доброго коня, которому предстояла трудная дорога; он уже заранее жалел его за предстоящие ему испытания. После этих первых ласк он кричал своим помощникам, находившимся в нижнем ярусе, чтобы они начинали. Те повисали на канатах, ворот скрипел, и исполинская медная капсула начинала медленно раскачиваться. Квазимодо, трепеща, следил за ней.

Первый удар медного языка о внутренние стенки колокола сотрясал балки, на которых он висел. Квазимодо, казалось, вибрировал вместе с колоколом. «Давай!» — вскрикивал он, разражаясь бессмысленным смехом. Колокол раскачивался все быстрее, и, по мере того как угол его размаха увеличивался, глаз Квазимодо, воспламеняясь и сверкая фосфорическим блеском, раскрывался все шире и шире.

Наконец начинался большой благовест, вся башня дрожала; балка, водосточные желоба, каменные плиты — все, начиная от свай фундамента и до увенчивающих башню трилистников, гудело одновременно. Квазимодо кипел, как в котле; он метался взад и вперед, вместе с башней он дрожал с головы до пят. Разнузданный, яростный колокол поочередно разверзал то над одним просветом башни, то над другим свою бронзовую пасть, откуда вырывалось дыхание бури, разносившейся на четыре лье окрест. Квазимодо становился перед этой отверстой пастью; следуя движениям колокола, он то приседал на корточки, то вставал во весь рост, он вдыхал этот сокрушающий смерч, глядя поочередно то на площадь с кишащей под ним на глубине двухсот футов толпой, то на исполинский медный язык, ревевший ему в уши. Это была единственная речь, доступная его слуху, единственный звук, нарушавший безмолвие вселенной. И он нежился, словно птица на солнце. Вдруг неистовство колокола передавалось и ему; его глаз приобретал странное выражение; Квазимодо подстерегал колокол, как паук подстерегает муху, и при его приближении стремглав бросался на него. Повиснув над бездной, следуя за колоколом в страшном его размахе, он хватал медное чудовище за ушки, плотно сжимал его коленями, пришпоривал ударами пяток и всем усилием, всей тяжестью своего тела увеличивал бешенство трезвона. Вся башня сотрясалась, а он кричал и скрежетал зубами, рыжие его волосы вставали дыбом, грудь пыхтела, как кузнечные мехи, глаз метал пламя, чудовищный колокол ржал, задыхаясь под ним. И вот это уже не колокол собора Богоматери, не Квазимодо — это бред, вихрь, буря; безумие, оседлавшее звук; дух, вцепившийся в летающий круп; невиданный кентавр, получеловек-полуколокол; какой-то ужасный Астольф, уносимый чудовищным крылатым конем из ожившей бронзы.

Присутствие этого необычного существа наполняло весь собор каким-то дыханием жизни. По словам суеверной толпы, он как бы излучал некую таинственную силу, оживлявшую все камни собора Богоматери и заставлявшую трепетать глубокие недра древнего храма. Людям достаточно было узнать о его присутствии в соборе, как им уже чудилось, что все бесчисленные статуи галерей и порталов начинают оживать и двигаться. И действительно, собор казался покорным, послушным его власти существом; он ждал приказаний Квазимодо, чтобы возвысить свой мощный голос; он был одержим, полон им, словно духом-покровителем. Казалось, что Квазимодо вливал жизнь в это необъятное здание. Он был вездесущ; как бы размножившись, он одновременно присутствовал в каждой точке храма. Люди, ужасаясь, видели, как странный карлик карабкается по самому верху башни, извивается, ползет на четвереньках, повисает над пропастью, перепрыгивает с выступа на выступ и обшаривает недра какой-нибудь каменной горгоны, — это Квазимодо, разоряющий вороньи гнезда. То в укромном углу собора наталкивались на какое-то подобие ожившей Химеры, насупившейся и скорчившейся, — это Квазимодо, погруженный в размышления. То обнаруживали под колоколом чудовищную голову и мешок с уродливыми щупальцами, остервенело раскачивающийся на конце веревки, — это Квазимодо, который звонит к вечерне или к «Angelus». Нередко замечали по ночам отвратительное существо, бродившее по хрупкой кружевной балюстраде, венчавшей башни и окаймлявшей окружность свода над хорами, — это опять был горбун собора Богоматери.

И тогда, как уверяли кумушки из соседних домов, собор принимал какой-то фантастический, сверхъестественный, ужасный вид: там и здесь раскрывались глаза и пасти; слышен был лай каменных псов, шипение сказочных змей и каменных драконов, которые денно и нощно с вытянутыми шеями и разверстыми зевами сторожили громадный собор. А в ночь под Рождество, когда большой колокол хрипел от усталости, призывая верующих на полуночное бдение, сумрачный фасад здания принимал такой вид, что главные врата можно было принять за пасть, пожирающую толпу, а розетку — за око, взирающее на нее. И все это причинял Квазимодо. В Египте его почитали бы за божество этого храма; в Средние века его считали демоном; на самом же деле он был душой собора.

Для всех, кто знал о существовании Квазимодо, собор Богоматери кажется теперь пустынным, бездыханным, мертвым. Что-то отлетело от него. Исполинское тело храма опустело; это только остов; дух покинул его, осталась лишь оболочка. Так в черепе глазные впадины еще зияют, но взор угас навеки.

И все же было на свете человеческое существо, на которое Квазимодо не простирал свою злобу и ненависть, которое он любил так же, а быть может, даже сильней, чем собор. Это был Клод Фролло.

Причина проста. Клод Фролло подобрал его, усыновил, вскормил, воспитал. Квазимодо, будучи еще ребенком, привык находить у ног Клода Фролло убежище, когда его преследовали собаки и дети. Клод Фролло научил его говорить, читать и писать. Наконец, Клод Фролло сделал его звонарем. Обручить Квазимодо с большим колоколом — это значило отдать Ромео Джульетту.

Признательность Квазимодо была глубока, пламенна и безгранична; и хотя лицо его приемного отца часто бывало сумрачно и сурово, хотя обычно речь его была отрывиста, суха и повелительна, но никогда сила признательности не ослабевала в Квазимодо. Архидьякон имел в его лице самого покорного раба, самого исполнительного слугу, самого бдительного пса. Когда несчастный звонарь оглох, между ним и Клодом Фролло установился таинственный язык знаков, понятный лишь им одним. Архидьякон был единственным человеческим существом, с которым Квазимодо мог еще общаться. В этом мире он был связан лишь с собором Парижской Богоматери да с Клодом Фролло.

Ничто на свете не могло сравниться с властью архидьякона над звонарем и привязанностью звонаря к архидьякону. По одному знаку Клода из одного желания доставить ему удовольствие Квазимодо готов был ринуться вниз головой с высоких башен собора. Казалось необыкновенным, что вся физическая сила Квазимодо, достигшая такого необычайного развития, была слепо подчинена другому человеку. В этом сказывались не столько сыновняя привязанность и преданность слуги господину, но также и непреодолимое влияние более сильного ума. Убогий, неуклюжий, неповоротливый разум взирал с мольбой и смирением на ум возвышенный и проницательный, могучий и властный.

Но над всем этим господствовало чувство признательности, доведенной до такого предела, что ее трудно с чем-либо сравнить. Среди людей примеры этой добродетели чрезвычайно редки. Поэтому скажем лишь, что Квазимодо любил архидьякона так сильно, как ни собака, ни конь, ни слон никогда не любили своего господина.

В 1482 году Квазимодо было около двадцати лет, Клоду Фролло — около тридцати шести. Первый возмужал, второй начал стареть.

Клод Фролло уже не был наивным школяром Торши, нежным покровителем беспомощного ребенка, юным и мечтательным философом, который много знал, но о многом еще не подозревал. Теперь это строгий, суровый, угрюмый священник, блюститель душ, господин архидьякон Жозасский, второй викарий епископа, управляющий двумя благочиниями, Монлерийским и Шатофорским, и ста семьюдесятью четырьмя сельскими приходами. Это важная и мрачная особа, перед которой трепетали и маленькие певчие в стихарях и курточках, и взрослые церковные певчие, и братия святого Августина, и причетники ранней обедни собора Богоматери, когда он, величавый, задумчивый, скрестив руки на груди и так низко склонив голову, что виден был лишь его большой облысевший лоб, медленно проходил под высоким стрельчатым сводом хоров.

Однако отец Клод Фролло не забросил ни науки, ни воспитания своего юного брата — двух главных занятий своей жизни. Но с течением времени какая-то горечь примешалась к этим столь сладостным обязанностям. В конце концов, как утверждает Поль Диакон, и наилучшее сало горкнет. Маленький Жеан Фролло, прозванный Мельником в честь мельницы, на которой он был вскормлен, развился вовсе не в том направлении, какое наметил для него Клод. Старший брат рассчитывал, что Жеан будет набожным, покорным, любящим науку и достойным уважения учеником. А между тем, подобно деревцам, которые наперекор стараниям садовника упорно тянутся в ту сторону, где воздух и солнце, младший брат рос и развивался, давая чудесные пышные и мощные побеги лишь в сторону лени, невежества и распутства. Это был настоящий чертенок, крайне непокорный, что заставляло грозно хмурить брови отца Клода, но зато очень забавный и очень умный, что заставляло старшего брата улыбаться.

Клод доверил воспитание младшего брата тому же коллежу Торши, в котором сам в занятиях и размышлениях провел свои юные годы; и для него было большим огорчением, что имя Фролло, когда-то делавшее честь сему святилищу науки, теперь стало предметом соблазна. Иногда по поводу этого он читал Жеану очень строгие и очень пространные нравоучения, которые тот мужественно выслушивал. Впрочем, юный повеса обладал добрым сердцем, как это обычно наблюдается во всех комедиях. Выслушав отповедь, он как ни в чем не бывало вновь принимался за свои похождения и дебоши. То он вступал в потасовку, в честь его прибытия, с «желторотым» (так называли в Университете новичков), соблюдая эту драгоценную традицию, тщательно хранимую до наших дней. То он подстрекал банду школяров, и те, quasi classico excitati, атаковали по всем правилам какой-нибудь кабачок, избивали кабатчика деревянными рапирами и с хохотом громили таверну, вышибая напоследок днища винных бочек. Вслед за этим к отцу Клоду являлся младший наставник коллежа Торши и с постной физиономией вручал ему составленный на великолепной латыни отчет со следующей горестной пометкой на полях: «Rixa; prima causa vinum optimum potatum». Поговаривали даже о том, что распущенность Жеана частенько доводила его и до улицы Глатиньи, что для шестнадцатилетнего юноши было совсем не по возрасту.

Вот почему огорченный Клод, отчаявшись в своих человеческих привязанностях, еще с большим увлечением отдался науке, этой сестре, которая по крайней мере не издевается над вами и за внимание к ней всегда вознаграждает вас, правда иногда и довольно стертой монетой. Он становился все более глубоким ученым и вместе с тем, что вполне последовательно, — все более суровым священником и все более печальным человеком. В каждом из нас существует известное соотношение между нашим непрерывно развивающимся умом, склонностями и характером, которое нарушается лишь при крупных жизненных потрясениях.

Так как Клод Фролло уже в юности прошел почти весь круг гуманитарных положенных и внеположенных законом наук, то он вынужден был либо поставить себе предел там, ubi defuit orbis, либо идти дальше в поисках иных средств для утоления своей ненасытной жажды познания. Древний символ змеи, жалящей собственный хвост, более всего применим к науке. По-видимому, Клод Фролло убедился в этом на личном опыте. Многие серьезные люди утверждали, что, исчерпав все fas человеческого познания, он осмелился проникнуть в nefas. Говорили, что, вкусив последовательно от всех плодов древа познания, он, то ли не насытившись, то ли пресытившись, кончил тем, что дерзнул вкусить от плода запретного. Читатели помнят, что он принимал участие в совещаниях теологов Сорбонны, в философских собраниях при Сент-Илер, в диспутах докторов канонического права при Сен-Мортен, в конгрегациях медиков при «Кропильнице Богоматери», ad cupam Nostrae Dominae. Он проглотил все разрешенные и одобренные кушанья, которые эти четыре громадные кухни, именуемые четырьмя факультетами, могли изготовить и предложить разуму, и пресытился ими, прежде чем успел утолить свой голод. Тогда он проник дальше, глубже, в самое подземелье этой законченной материальной ограниченной науки. Быть может, он даже поставил свою душу на карту ради того, чтобы принять участие в мистической трапезе алхимиков, астрологов и герметиков за столом, верхний конец которого в Средние века занимали Аверроэс, Гильом Парижский и Никола Фламель, а другой, затерявшийся на Востоке и освещенный семисвечником, достигал Соломона, Пифагора и Зороастра.

Справедливо или нет, но так, по крайней мере, предполагали люди.

Достоверно, что архидьякон нередко посещал кладбище Невинных, где покоились его родители вместе с другими жертвами чумы 1466 года; но там он, казалось, не столько преклонял колени перед крестом на их могиле, сколько перед странными изваяниями, покрывавшими возведенные рядом гробницы Никола Фламеля и Клода Пернеля.

Достоверно и то, что его часто видели на Ламбардской улице, где он украдкой проскальзывал в маленький домик, стоявший на углу улицы Писателей и Мариво. Этот дом выстроил Никола Фламель; там он и скончался около 1417 года. С тех пор он пустовал и начал уже разрушаться: до такой степени герметики и искатели философского камня всех стран исскоблили его стены, вырезая на них свои имена. Некоторые соседи утверждали, что видели через отдушину, как однажды архидьякон Клод рыл, копал и пересыпал землю в двух подвалах, каменные подпоры которых были исчерчены бесчисленными стихами и иероглифами самого Никола Фламеля. Полагали, что Фламель зарыл здесь философский камень. И вот в течение двух столетий алхимики, начиная с Мажистри и кончая отцом Миротворцем, до тех пор ворошили там землю, пока дом, столь безжалостно перерытый и чуть не вывернутый наизнанку, не рассыпался наконец прахом под их ногами.

Достоверно также и то, что архидьякон воспылал особенной страстью к символическому порталу собора Богоматери, к этой странице чернокнижной премудрости, изложенной в каменных письменах и начертанной рукой епископа Гильома Парижского, который, несомненно, погубил свою душу, дерзнув приделать к этому вечному зданию, к этой божественной поэме столь кощунственный заголовок. Говорили, что архидьякон досконально исследовал исполинскую статую святого Христофора и высокое загадочное изваяние, высившееся в те времена у главного портала, которое народ в насмешку называл «господином Легри». Во всяком случае, каждый мог видеть, как Клод Фролло, сидя на ограде паперти, без конца рассматривал скульптурные украшения главного портала, словно изучая то фигуры неразумных дев с опрокинутыми светильниками, то фигуры дев мудрых с поднятыми светильниками или рассчитывая угол, под которым ворон, изваянный над левым порталом, смотрит на какую-то таинственную точку в глубине собора, где, несомненно, был запрятан философский камень, если его нет в подвале дома Никола Фламеля.

Странная судьба, заметим мимоходом, выпала в те времена на долю собора Богоматери — судьба быть любимым столь благоговейно, но совсем по-разному двумя такими несхожими существами, как Клод и Квазимодо. Один из них — подобие получеловека, дикий, покорный лишь инстинкту, — любил собор за красоту, за стройность, за ту гармонию, которую источало это великолепное целое. Другой же, одаренный пылким, обогащенным знаниями воображением, любил в нем его внутреннее значение, скрытый в нем смысл, любил связанную с ним легенду, его символику, таящуюся за скульптурными украшениями фасада, подобно первичным письменам древнего пергамента, скрывающимся под более поздним текстом, — словом, любил ту загадку, какой извечно остается для человеческого разума собор Парижской Богоматери.

Наконец, достоверно также и то, что архидьякон облюбовал в той башне собора, которая обращена к Гревской площади, крошечную потайную келью, непосредственно примыкавшую к колокольной клетке, куда никто, даже сам епископ, как гласила молва, не смел проникнуть без его дозволения. Эта келья, находившаяся почти на самом верху башни, среди вороньих гнезд, была когда-то устроена епископом Гюго Безансонским, который в свое время занимался там колдовством. Никто не знал, что таила в себе эта келья; но нередко по ночам с противоположного берега Сены видели, как в небольшом слуховом окошечке с задней стороны башни то вспыхивал, то потухал через короткие и равномерные промежутки, словно от прерывистого дыхания кузнечного меха, какой-то неровный, багровый, странный свет, скорее походивший на отсвет очага, нежели светильника. Во мраке и на такой высоте этот огонь производил странное впечатление, и кумушки говорили: «Опять архидьякон орудует мехами! Там полыхает сама преисподняя».

Впрочем, во всем этом еще не было неопровержимых доказательств колдовства, но нет дыма без огня, тем более что архидьякон вообще пользовался далеко не доброй славой. А между тем мы должны признать, что все науки Египта — некромантия, магия, не исключая даже самой невинной из них белой магии, — не имели более заклятого врага, более беспощадного обличителя перед судьями консистории собора Богоматери, чем архидьякон Клод Фролло. Быть может, это было искренним отвращением, быть может — лишь уловкой вора, кричащего «держи вора!», однако это не мешало ученым мужам капитула смотреть на архидьякона как на душу, дерзнувшую вступить в преддверие ада, затерянную в дебрях кабалистики и блуждающую во мраке оккультных наук. Народ тоже не заблуждался на этот счет: каждый мало-мальски проницательный человек считал Квазимодо дьяволом, а Клода Фролло — колдуном. Было совершенно ясно, что звонарь обязался служить архидьякону до известного срока, а затем, в виде платы за свою службу, он унесет его душу в ад. Вот почему архидьякон, невзирая на чрезмерную строгость своего образа жизни, пользовался дурной славой среди христиан, и не было святоши, настолько неискушенного, чтобы нос его не чуял здесь чернокнижника.

И если с течением времени в его познаниях разверзались бездны, то такие же бездны вырыли годы в его сердце. Так, по меньшей мере, следовало предполагать, всматриваясь в это лицо, на котором душа мерцала, словно сквозь темное облако. Отчего полысел его широкий лоб, отчего голова его всегда была опущена, а грудь вздымалась от непрерывных вздохов? Какая тайная мысль кривила горькой усмешкой его рот, в то время как нахмуренные брови сходились, словно два быка, готовые ринуться в бой? Почему поседели его поредевшие волосы? Что за тайное пламя вспыхивало порой в его взгляде, уподобляя глаза его отверстиям, проделанным в стенке горна?

Все эти признаки внутреннего смятения достигли особой силы к тому времени, когда стали развертываться описываемые нами события. Не раз какой-нибудь маленький певчий, натолкнувшись на архидьякона в пустынном соборе, в ужасе бежал прочь — так странен и ярок был его взор. Не раз на хорах, в часы богослужения, его сосед по скамье слышал, как он к пению церковных гимнов ad omnem tonum примешивал какие-то непонятные слова. Не раз прачка с мыса Терен, стиравшая на капитул, с ужасом замечала на стихаре господина архидьякона Жозасского следы вонзавшихся в материю ногтей.

Вместе с тем он держал себя еще строже и безупречнее, чем всегда. Как по своему положению, так и по складу своего характера, он и прежде чуждался женщин; теперь же, казалось, он ненавидел их сильнее, чем когда-либо. Стоило зашуршать возле него шелковому женскому платью, как он тотчас же надвигал на глаза капюшон. В этом отношении он был настолько ревностным блюстителем установленных правил, что, когда в декабре 1481 года дочь короля, госпожа Анна де Боже, пожелала посетить монастырь собора Богоматери, он серьезно воспротивился этому посещению, напомнив епископу устав Черной книги, помеченный кануном дня Святого Варфоломея 1334 года и воспрещавший доступ в монастырь всякой женщине, «будь она стара или молода, госпожа или служанка». В ответ на это епископ вынужден был сослаться на легата Одо, допускавшего исключение для некоторых высокопоставленных дам, aliquae magnates mulieres, quae sine scandalo evitari non possunt. На это архидьякон возразил, что постановление легата, изданное в 1207 году, на сто двадцать семь лет предшествует Черной книге; следовательно, должно считаться упраздненным. И он отказался предстать перед принцессою. Между прочим, с некоторых пор стали замечать, что отвращение архидьякона к египтянкам и цыганкам усилилось. Он добился от епископа особого указа, по которому цыганкам воспрещалось приходить плясать и бить в бубен на соборной площади; в то же время он рылся в истлевших архивах консистории, подбирая в них те процессы, где, по постановлению церковного суда, колдуны и колдуньи приговаривались к сожжению на костре или к виселице за наведение порчи на людей при помощи козлов, свиней или коз.

Как мы уже указывали, архидьякон и звонарь не пользовались любовью ни у людей почтенных, ни у мелкого люда, жившего вблизи собора. Всякий раз, когда Клод и Квазимодо, выйдя вместе, шли, слуга за господином, по прохладным, узким и сумрачным улицам, прорезавшим квартал собора Богоматери, вслед им летели то злое словечко, то насмешливая песенка, то оскорбительное замечание. Но случалось, хотя и редко, что Клод Фролло ступал с высоко поднятой головой; тогда его открытое чело и строгий, почти величественный вид приводили в смущение зубоскалов.

Оба они в своем околотке напоминали тех двух поэтов, о которых говорит Ренье:

То это был сорванец мальчишка, рисковавший своими костями и шкурой ради неописуемого наслаждения вонзить булавку в горб Квазимодо. То какая-нибудь не в меру бойкая и дерзкая хорошенькая девица мимоходом умышленно задевала черную сутану священника, напевая ему прямо в лицо язвительную песенку: «Ага, попался, пойман бес!» Иногда группа неопрятных старух, примостившихся на ступеньках паперти, принималась громко брюзжать при виде проходивших мимо архидьякона и звонаря и с бранью посылала им вслед подбадривающее приветствие: «Гм! У этого душа точь-в-точь как у другого тело». Или же это была ватага школьников и сорванцов, игравших в котел, которая вскакивала и встречала их улюлюканьем и каким-нибудь латинским восклицанием вроде: «Eia! Eia! Claudus cum claudo»[170].

Но чаще всего оскорбления скользили мимо священника и звонаря. Квазимодо был глух, а Клод слишком погружен в свои размышления, чтобы слышать все эти любезности.

Известность отца Клода простиралась далеко за пределы собора. Ей он был обязан навсегда оставшимся в его памяти посещением, незадолго до того, как он отказался принять г-жу де Боже.

Дело было вечером. Отслужив вечерню, он только что вернулся в свою священническую келью в монастыре собора Богоматери. В этой келье, не считая нескольких стеклянных пузырьков, убранных в угол и наполненных каким-то подозрительным порошком, сильно напоминавшим порошок алхимиков, не было ничего необычного или таинственного. Правда, кое-где на стенах виднелось несколько надписей, но то были либо чисто научные суждения, либо благочестивые поучения почтенных авторов. Архидьякон уселся при свете медного трехсвечника перед широким ларем, заваленном рукописями. Облокотившись на раскрытую книгу Гонория Отенского «De praedestinatione et libero arbitrio», он в глубокой задумчивости перелистывал печатный том in folio, только что принесенный им и представлявший собой единственную в келье книгу, вышедшую из-под печатного станка. Его задумчивость была прервана стуком в дверь.

— Кто там? — крикнул ученый с приветливостью потревоженного голодного пса, которому мешают глодать кость.

За дверью ответили:

Назад Дальше