Итак, сына назвали Робин Хэд. Позже, никто не знает почему, Хэд стало звучать, как Худ, или Гуд, и под именем Робин Гуд и стал знаменит маленький незнакомец.
Со времени этих событий истекло пятнадцать лет; под кровом лесника не переставало царить спокойствие и счастье, и сирота ни на минуту не усомнился в том, что он любимый сын Маргарет и Гилберта Хэда.
В одно прекрасное июньское утро какой-то пожилой человек, одетый как состоятельный крестьянин, ехал, сидя верхом на крепком пони, через Шервудский лес по дороге, которая вела в живописную деревеньку Мансфилд-Вудхауз.
Небо было чистое; восходящее солнце освещало безлюдную местность; ветер был пропитан терпким и сильным запахом дубовой листвы и тысячами ароматов полевых цветов; на мхах и траве россыпями алмазов сверкали капли росы; в ветвях порхали и пели птицы; из лесных чащ слышались крики ланей — одним словом, природа повсюду просыпалась и только кое-где еще виднелись клочья ночного тумана.
Лицо нашего путника прояснилось под лучами утреннего солнца, грудь его расправилась, легкие наполнились свежим воздухом, и он запел сильным и звонким голосом старую саксонскую песнь, в которой проклинались все тираны.
Вдруг мимо его уха просвистела стрела и вонзилась в ветвь дуба, стоявшего на обочине дороги.
Крестьянин, скорее удивленный, нежели испуганный, соскочил с лошади, спрятался за дерево, натянул тетиву лука и приготовился к обороне. Но напрасно он всматривался вдаль, разглядывал тропу, обшаривал взглядом окружающие заросли и вслушивался в малейшие лесные шорохи — он ничего не увидел, ничего не услышал и не знал, что и думать об этом внезапном нападении.
Может быть, безобидный путник просто оказался на пути стрелы какого-нибудь неумелого охотника? Но тогда он услышал бы его шаги, лай собаки, тогда он увидел бы лань, которая, убегая, пересекла бы тропу.
А может быть, это был один из разбойников, изгнанник, каких в графстве было немало; эти люди жили лишь тем, что убивали, грабили и целыми днями подстерегали путников. Но все эти бродяги знали его, они знали, что он небогат, но никогда не отказывал в куске хлеба и кружке эля никому из них, когда им случалось постучать в его дверь.
Может быть, он оскорбил кого-нибудь, и этот человек хочет ему отомстить? Нет, на двадцать миль в округе у него не было врагов.
Какая же невидимая рука пожелала его убить?
Именно убить, потому что стрела пролетела у самого его виска, так что даже волосы на голове у него зашевелились.
Размышляя обо всем этом, путник думал: «Непосредственная опасность мне не грозит, потому что моей лошади инстинкт ничего не подсказывает. Напротив, она стоит спокойно, как у себя в стойле, и тянется к листве, как к своей кормушке. Но если она будет здесь стоять, то укажет тому, кто меня преследует, место, где я прячусь».
— Эй, пони, рысью! — крикнул он.
Это приказание было подкреплено негромким свистом, и послушное животное, привыкшее за долгие годы к этому приему охотника, который хочет остаться в засаде один, насторожило уши, поглядело своими огненными глазами на дерево, за которым прятался его хозяин, и, ответив ему коротким ржанием, ускакало рысью. Крестьянин еще с четверть часа, оставаясь настороже, напрасно ждал нового нападения.
«Ну что же, — сказал он себе, — раз терпение ничего не дало, попробуем действовать хитростью».
И, определив по тому, как было направлено оперение стрелы, то место, где мог засесть его враг, он выпустил в эту сторону свою стрелу в надежде или испугать злоумышленника, или заставить его обнаружить себя. Стрела просвистела в воздухе и вонзилась в кору дерева, но на вызов никто не ответил. Может быть, второй выстрел будет удачнее? Зазвенела тетива, но вторая стрела была остановлена на лету. Другая стрела, выпущенная из невидимого лука, почти под прямым углом вонзилась в нее над тропой, и, кружась в воздухе, обе они упали на землю. Выстрел последовал так быстро и неожиданно и свидетельствовал о такой ловкости и меткости, что крестьянин в восхищении забыл об опасности и выпрыгнул из укрытия.
— Ну и выстрел! Замечательный выстрел! — вскричал он, выскакивая на опушку чащи и пытаясь отыскать таинственного лучника.
В ответ на его крики раздался радостный смех, и серебристый и нежный, как у женщины, голос пропел:
— Ох! Так это Робин, бесстыдник Робин Гуд поет. Иди сюда, мальчик. Как? Ты посмел стрелять из лука в своего отца? Клянусь святым Дунстаном, я уже решил, что это разбойники решили меня прикончить! Ну и злой же ты мальчишка, если избрал себе мишенью мою седую голову! Ах, вот и он сам, — добавил добрый старик, — вот он и сам, безобразник! И поет ту песенку, которую я сочинил, когда мой брат Робин был влюблен… я тогда еще песни сочинял, а мой бедный брат ухаживал за прекрасной Мэй, своей невестой.
— Ну что, отец, разве моя стрела ранила вас, а не просто пощекотала вам ухо? — послышался голос с другой стороны зарослей, снова запевший:
Лесное эхо еще повторяло последние строки, когда молодой человек лет двадцати на вид, хотя на самом деле ему было только шестнадцать, вышел и остановился перед старым крестьянином, в котором читатель, без сомнения, узнал славного Гилберта Хэда, знакомого ему из первой главы нашей книги.
Юноша улыбался старику, почтительно держа в руке зеленую шляпу, украшенную пером цапли. Густые, слегка вьющиеся черные волосы обрамляли его широкий лоб, белый как слоновая кость. Слегка прищуренные глаза, затененные длинными ресницами, бросавшими тень на розовощекое лицо с выступающими скулами, метали темно-синие искры. Взгляд его чистых глаз, казалось, тонул и расплавленной глазури, и мысли, убеждения, чувства чистосердечной юности отражались в нем как в зеркале; в лице его сквозили мужество и энергия; изысканно-красивые черты не имели в себе ничего женственного, а когда он улыбался, обнажая жемчужные зубы, было видно, что это уже почти взрослый, уверенный в себе человек; губы у него были ярко-коралловые, и их соединяла с тонким прямым носом, крылья которого просвечивали розовым, изящная ложбинка.
Он загорел, но там, где одежда открывала шею и запястья, было видно, что кожа у него атласно-белая.
На нем была шляпа с пером цапли, перетянутая в талии куртка из зеленого линкольнского сукна, замшевые короткие штаны из оленьей кожи и обувь, называвшаяся unhege sceo («саксонские сапоги») и крепившаяся к щиколоткам прочными ремнями; на перевязи, украшенной стальными бляшками, висел колчан со стрелами и небольшой рог, а у пояса — охотничий нож; в руке он держал лук. Вся одежда и снаряжение Робин Гуда, исполненные своеобразия, отнюдь не вредили его юношеской красоте.
— А что если вместо того чтобы пощекотать мое ухо, ты бы пробил мне голову? — с напускной строгостью спросил добрый старик, повторив последние слова своего сына. — Поосторожней с такой щекоткой, сэр Робин, ведь так не рассмешить, а скорее убить можно!
— Простите меня, отец. Я совсем не хотел вас ранить.
— Вполне верю тебе, но, дорогой мой мальчик, так вполне могло случиться: лошадь ли ускорила бы шаг или чуть отклонилась бы влево или вправо, я бы тряхнул головой, твоя рука дрогнула бы или ты бы неточно прицелился, да любой пустяк, в конце концов, и твои игры могли бы окончиться моей смертью.
— Но рука у меня не дрогнула, и прицеливаюсь я всегда точно. Не упрекайте же меня, отец, и простите мне мою шалость.
— Прощаю от всего сердца, но, как говорится у Эзопа, чьи басни тебе рассказывает капеллан, разве человек имеет право развлекаться такими играми, которые могут повлечь за собой смерть другого человека?
— Ваша правда, — ответил Робин, и в голосе его прозвучало глубокое раскаяние. — Умоляю вас, забудьте мое легкомыслие, вернее, мою вину; этот поступок меня заставила совершить гордыня.
— Гордыня?
— Да, гордыня. Разве вчера вечером, после ужина, вы мне не сказали, что я еще не стал таким хорошим стрелком, чтобы испугать лань, задев шерстинки на ее ухе, но не убив ее? Ну вот… я и хотел доказать вам обратное.
— Хорошенький способ проявлять свое мастерство! Но оставим это, мальчик; конечно, я прощаю тебя и больше не сержусь, но обещай мне никогда не обращаться со мной как с оленем.
— Не бойся, отец, не бойся, — с нежностью сказал юноша, — как бы я ни был проказлив и легкомыслен, как бы я ни любил пошутить, мне никогда не забыть, какую любовь и уважение ты заслужил у меня, и за весь Шервудский лес я не отдам и волоска с твоей головы!
Старик взволнованно схватил руку, протянутую ему юношей, и с любовью пожал ее, сказав:
— Да благословит Бог твое доброе сердце и да ниспошлет он тебе благоразумие! — добавил он с наивной гордостью, которую до тех пор вне всякого сомнения скрывал, чтобы выбранить неосторожного лучника: — Подумать только, ведь это мой ученик! И это я, Гилберт Хэд, был первым, кто научил его натягивать тетиву и пускать стрелу! Ученик достоин учителя, и если так дело пойдет, лучшего стрелка не будет во всем графстве, а может, и во всей Англии.
— Пусть у меня правая рука отсохнет и ни одна моя стрела не попадет в цель, если я забуду вашу любовь ко мне, отец!
— Дитя, ты же знаешь теперь, что я не отец тебе, и мы связаны только узами сердца.
— О, не говорите мне, что у вас нет на меня прав: если вам их не дала природа, то дала пятнадцатилетняя любовь и забота!
— Напротив, давай-ка поговорим об этом, — сказал Гилберт и пошел пешком по тропинке, ведя на поводу пони, прибежавшего на громкий свист хозяина. — Есть у меня тайное предчувствие, что в скором времени нам угрожают большие беды!
— Что за вздорная мысль, отец!
— Ты уже взрослый, смелый, и, благодарение Господу, сил у тебя хватает, но тебя ждет совсем не то будущее, на какое я рассчитывал, когда ты, тогда малое дитя, сидел на коленях у Маргарет и то плакал, то смеялся.
— Да что там! У меня одно желание: чтобы завтрашний день походил на сегодняшний и вчерашний!