Туула - Юргис Кунчинас


«Сам не знаю, могу ли я любить город, в котором испытал столько унижений, неудач и такую нужду. Зато я познал его в той мере, в какой мне было суждено это сделать», - писал Юргис Кунчинас.

Город, о котором идет речь, - Вильнюс. Я тоже давний его житель, здесь мы когда-то с Кунчинасом и познакомились. Было это в глухую пору советской власти - в конце 1960-х годов. В те времена я изредка, заменяя кого-нибудь заболевшего или ушедшего в отпуск, читал в университете курс западной литературы XX века. Платили мне три рубля за лекцию, так что терять было нечего, кроме своих цепей, и вместо Ромена Роллана или Теодора Драйзера, полагавшихся по программе, я норовил рассказывать о Фолкнере, а то и о Прусте или о Кафке. Юргис Кунчинас был моим студентом - он моложе меня на десять лет. Потом мы надолго разошлись, встретились только на Франкфуртской книжной ярмарке осенью 2002 года: я приехал из эмигрантского Нью Хейвена, Кунчинас - из Вильнюса, в котором оставался до конца. К тому времени он сам уже был частью литературы XX века: любимый читателями, даже знаменитый - его переводили на европейские языки, он выступил по немецкому телевидению сразу после Гюнтера Грасса, которого знал чуть ли не наизусть. Мы общались недолго: я предложил ему выпить, дабы вспомнить старые времена, однако Кунчинас отказался - забубенная юность отразилась на его здоровье. Встреча была последней: в ту же зиму Кунчинас умер.

Биография его не слишком сложна и обидно коротка. Кунчинас прожил всего пятьдесят пять лет (1947-2002). Родом из провинциального города Алитус, он занимался германистикой в Вильнюсском университете, откуда его, как положено, изгнали в 1969 году - то ли за неподобающий образ жизни, то ли за излишний интерес к западному модернизму, то ли за то и другое. Дальнейшее описано в его романах - они автобиографичны, хотя многое в них преображено сюрреализмом и гротеском. Случайные работы перемежались периодами потерянности и полного безденежья, пока он не не нашел для себя «экологическую нишу» - переводы с немецкого: опубликовал по-литовски Дюрренматта, Борхерта, даже Эрнста Юнгера и Элиаса Канетти; а со временем стал печатать и свое. Был плодовитым автором: издал шесть сборников стихов (один из них для детей), несколько сборников рассказов (целых три - в 1996 году) и семь романов, лучшим из которых справедливо считается «Туула». В независимой Литве он занялся публицистикой — печатал эссе в газетах, что, кажется, любил не больше, чем прежние случайные работы. Главным его делом оставалась проза, здесь он был несомненно первым в своем поколении.

«Туула» издана в 1993 году, но повествует еще о советских временах. Точнее, чем Юргис Кунчинас, о них, пожалуй, не скажешь: «На всех вокзалах стоит неистребимый запах мастики вперемешку с мочой, эти ароматы насквозь пропитали камень, бетон, даже гранит и металл. Различимый издалека запах имперского величия... от Москвы до самых до окраин... От Тихого океана до захваченного Кенигсберга...». Империя, как это ей свойственно, давит, но дает заметные трещины: в каких-то ее закоулках, норах, углах можно худо-бедно существовать, более того - прожить полную и цельную, единственную в своем роде жизнь. Вильнюс сам по себе - особый угол. Историческое время проходит быстро, сейчас город стал совершенно другим, его украшают - или портят - вполне западные небоскребы и бутики. Тех, кто помнит советские годы, уже немного, да и отнюдь не каждому эти годы интересны. Слава богу? Нет, скорее жаль, потому что эра была все-таки уникальной. Вильнюс был третьим по самобытности городом империи - в этом смысле с ним мог соперничать разве что Тбилиси. Стратегический узел на стыке с несоветским миром, он оказался и той точкой, через которую просачивалось иное. Состояло оно, кстати, не только из современной литературы, живописи или джаза, но и странной истории этих мест, многосоставной, запутаннной, тысячеслойной.

Были тут, конечно, и полицейский надзор, и насилие - всё, чему полагалось быть в системе, которая одинаково боялась прошлого, настоящего и будущего. Однако город обладал своеобразным уютом, даже власть ему была как-то не страшна, хотя и постыла. В «Тууле», да и в других романах и рассказах Кунчинаса изображено общество, постепенно, но верно выпадающее из советского строя: и первым из него выпадает рассказчик, писатель, автор.

Судьба его - вечная судьба босяка, хотя образы «гавроша» или «калики перехожего» оказываются неприменимыми к новому опыту. «Теория бродяжничества находится в жестоком противоречии с практикой, во всяком случае, в наших географических широтах». Так или иначе, герой ощущает себя чужеродным телом среди сверстников, которые «уже давно преодолели свою полосу препятствий - падая с лошадей, барахтаясь в грязи, продавая и вновь покупая машины, убеждения, воззрения, давным-давно забросив поэзию, музыку, отложив в сторону кисть или заколачивая на этих видах творчества неплохие денежки». Он выбирает риск, игру, голодуху и бессмыслицу. Жизнь его разворачивается среди других нелепых судеб, перекореженных оккупациями, депортациями, эмиграциями, памятью о всевозможных, но, как правило, бесчеловечных режимах. В прозе Кунчинаса, и прежде всего в «Тууле», толкутся случайные знакомые неизвестно какой национальности, родственники и собутыльники (знающие люди говорят, что большинство из них имеет реальные прототипы). Герой опускается на дно - однако, как сказал польский сатирик, на этом дне он все время слышит чей-то стук, доходящий снизу.

Используя слегка вышедшие из моды термины, стихию Кунчинаса можно назвать карнавальностью и дионисийством — но дионисийство это несчастное, неприкаянное, окаянное. Разумеется, всего важнее тут алкоголизм как таковой. Пьянство Кунчинас описывает вдумчиво и со знанием дела. Кто-то подсчитал, что в «Тууле» упомянуто не менее двадцати напитков. Среди них нет столь изысканных коктейлей, как у Венечки Ерофеева — так, красный «Агдам» и ему подобные непритязательные зелья (впрочем, упоминаются одеколон и ацетоновый клей). Но Венечка — который писал по-другому и с Кунчинасом не был знаком - нашел бы в его герое родственную душу.

Я не сказал главного: «Туула» — роман о любви, причем хороший роман. Любовь в нем описана вполне откровенно — и в то же время это высокая, даже великая любовь, обретающая измерение мифа. Эротика в мире Кунчинаса свободна, привычных понятий верности и ответственности словно бы не существует, но, как говаривал Бунин, любовь - другое дело. И здесь прежде всего вспоминаются не Ромео и Джульетта, не Тристан и Изольда (хотя вспоминаются и они), а, конечно, Орфей и Эвридика. Именно с этим мифом сопряжена история двойных похорон героини — рассказчик находит ее прах и вновь предает его земле на том месте, где впервые ее узнал. Кстати, у героя есть еще один мифический двойник - летучая мышь, «существо с птичьим сердцем и звериными зубами». Мистика? Да нет, просто метонимичность. Так же метонимична и Туула. У нее странное, вероятно, выдуманное имя (по крайней мере, в жизни я его не встречал, хотя в современной Литве оно возможно): «туула» означает «некая», «некто». Она действительно одна из многих, но и единственная — в своей цветастой юбке, в своем бренном и желанном теле. Как и герой, она близка ко дну, на грани гибели - тем и хороша. По метонимической смежности она замещает собою весь нищий, ущербный, но неистребимый город.

Литовцы - крестьянский народ, городская жизнь Литвы всегда была в ведении других народов и других литератур. Только в самое последнее время литовские писатели стали осваивать свою столицу, и сверстникам Кунчинаса тут досталась едва ли не главная роль. Сам Кунчинас - такой же подлинно вильнюсский автор, как поляки Адам Мицкевич и Чеслав Милош, или евреи Моше Кульбак и Хаим Граде. Впрочем, он чувствует и «второй город» Литвы — Каунас, и третий — Клайпеду. Но Вильнюс с путаницей его переулков, одичавшими парками, бесформенными площадями и пустырями - основная сфера Кунчинаса. Ему, как всему его поколению (а то и нескольким поколениям, включая мое), близки эти «башни, карнизы, эркеры, дымоходные трубы и еле различимые флюгеры», близок новый «закоптелый город, опутанный сетями, утыканный радарами, запретительными знаками, заслонами и разного рода помехами, изнуренный безрадостной жизнью и тем не менее ненасытный, голодный и жадный», - город, где он испытал свою любовь и честно прожил историю, слитую с историей страны. По «Тууле» и рассказам Кунчинаса можно восстановить топографию Вильнюса, как по Джойсу - топографию Дублина. Все углы, перекрестки, балконы, где рассказчик встречает или хотя бы издали видит возлюбленную, с абсолютной точностью ложатся на карту. Но есть район, который Кунчинас изображает особенно пристально: это «темная утроба» Ужуписа-Заречья, округа между костелами Анны и Варфоломея, Бернардинский монастырь, обрывы над Вилейкой, мостики через нее, сырой и туманный мир лопухов, крапивы, полыни, где он поселил свою героиню и где развертываются любовные сцены его романа. Заречье или Ужупис - место чуть на восток от Старого города с его университетом и знаменитыми костелами, но все равно его часть. До войны тут жил замечательный польский поэт Галчиньский, а в последние десятилетия - бомжи, маргиналы и авангардисты, с крушением советской власти основавшие Независимую Зареченскую Республику (ее слава, увы, проходит, ибо в Ужуписе селятся нувориши). Именно Заречье - сердцевина ветхого и живучего Вильнюса в описанные Кунчинасом «мрачные, но не скучные времена».

Проза Юргиса Кунчинаса - сбивчивый рассказ от первого лица, обращенный к слушателю, которого не всегда легко угадать, и почти срывающийся в поток сознания. В нем встречаются высокий стиль, щегольская образованность (вагабунды, менестрели, Брейгель, Каспар Бекеш etc.), которые немедленно снимаются пародией и фарсом. Смена регистров отдает джазовой импровизацией. Сюжет ускользает, расплывается во фрагментах, неожиданных шагах в сторону, озорном нарушении правил. Порою тут присутствуют и некоторая зыбкость вкуса, и экзальтация, но чего нет - так это вранья: есть горькое, чреватое бедой шутовство, есть неизбежный вильнюсский романтизм, есть поглощенность темой, которая потребовала всей жизни автора и, думаю, привлечет многих, знакомых и незнакомых с его страной.

Говори со мной, Туула, шепчи мне что-нибудь, когда зарево все ярче алеет на высоких, и без того красных стенах Бернардинского монастыря, когда под всеми своими мостами кипящей лавой бурлит речка Вилейка, клокоча с особым ожесточением здесь, у обители бернардинцев, когда редкие прохожие при виде тяжелой дождевой тучи ускоряют шаг и, боязливо поеживаясь, торопятся в свои городские норы, когда туча зависает совсем близко - над горой Бекеша и Паннонийца1, над бурыми обнажениями кручи, - говори со мной, скажи, что напомнит нам о привязчивой, как заразная болезнь, любви, так и не высказанной в средневековых двориках, зато не запятнанной городской грязью, такой запоздалой и такой никому не нужной любви - не нужной ни этой напрягшейся в ожидании ливня улице, ни купе старых деревьев на берегу, ни тем более зареву, осветившему монастырь, ни той неумолимо приближающейся туче, которая застыла-таки над башенкой, смутно белеющей на горе Бекеша, — что, ну скажи, что?

Скажи мне, Туула, скажи, ибо лишь ты одна можешь дать ответ на эти повисшие в воздухе подобно тучам вопросы — только ты, ибо природа в городе, как известно, немного неестественна, слишком помпезна или что-то в этом роде, однако в любом случае она безгласна. Это еще не декорация, не муляж, не бутафория, но уже и не природа. Можешь быть уверена. Смотри, Туула, это я иду в твое убогое жилище по мосту через Вилейку, по мосту, под которым извечно бурлит черно-зеленая, с темной пеной вода, иду в твои окна, в твои глаза, в которых отражаются только низкое небо да башни Бернардинского монастыря, иду в ткани твоего тела, в прозрачность твоих костей, касаюсь твоих нетронутых нервов, которые вздрагивают и звучат при малейшем прикосновении, напоминая шум ветра, журчание воды, шелест трав, а при более ощутимом касании напрягаются и звучат сильнее, - я слышу писк вспугнутого зверька, голос ночной птицы, что-то упрямо втолковывающей кому-то, слышу хлопанье крыльев над головой и вижу глаза — таинственно мерцающие глаза сумеречной птицы на твоем белом как полотно лице, твои глаза, Туула, глаза птицы и глаза облака; я иду, озаренный лунным светом, отбрасывая тяжелую тень на день прошедший, на день грядущий и на нашу с тобой предстоящую ночь, на этот город, всосавший тебя и меня в свою темную утробу и выплюнувший потом вместе с тиной, глиной, разными черепками и банками-склянками, с устаревшими деньгами, которые не имеют хождения ни в этом, ни в ином мире, - да разве мы и впрямь когда-нибудь жили в нем? Я бросаю изломанную, кривую тень на Бекеша и на его полководца Вадуша Паннонийца, а над горой продолжает висеть таящая опасность, разбухшая от предгрозовой влаги туча...

Твое жилище, Туула, увешено блеклыми картинами, на которых плесневеет хлеб и мирно пасутся стада, оно завалено ящиками с книгами, папками с репродукциями, пачками исписанных листов бумаги, одеждой, коробками с голосами и воспоминаниями, это жилище, в котором то и дело захлебывается водопровод, а на картинах густеет в старинных бокалах, превращаясь в кристаллы, вино; я иду в твои полураскрытые сухие губы, за которыми чернеет провал рта, — там, да, там прячутся медленные, едва ли не по слогам произносимые тобой слова -все они важны только для меня, говори, Туула: ведь они поднимаются из самых глубин, из разных мест твоего плоского, терпеливого, истерзанного оцепенением, мукой, болезнями и равнодушием тела...

Говори мне, Туула, рассказывай и напоминай, шепчи, когда я иду к тебе в полночь по Старому городу, сопровождаемый доверчивым тявканьем собак, когда пересекаю призрачную магистраль — улицу Оланду и, миновав пронизанные сыростью дворики улицы Филарету, выныриваю подобно привидению на улице Полоцко, напротив Бернардинского кладбища, — весь этот неуютный крохотный мир связан для меня только с тобой, Туула, и бернардинцами, хотя их давным-давно уже нет... Кто сказал, что нет? Как бы воссоздавая своими следами на талом снегу топографическую карту этого квартала, я спускаюсь к тебе, проходя мимо собачьего рынка, аптеки, рыбного и обувного магазинов, спускаюсь и попадаю на льдистый берег Вилейки, а освещенная лунным светом старинная часть города и впрямь напоминает его старинную карту, исчерканную и раскрашенную неведомым сверхъестественным существом... Я иду, а над горой Бекеша по-прежнему висит пухлая туча, наверняка уже отвердевшая, как подошва, застывшая подобно серой бетонной плите, - сейчас это уже не скопище прозрачных капель, а облеченный в плоть предвестник беды, я же иду к тебе, невзирая не только на холод, но и на безнадежность, на поздний час, на стоящего у перил моста слепого в синих очках; не различая больше мостов, я вхожу в пенную шумливую речку и, скользя по гладким камням, карабкаюсь на твой, Туула, берег, и чудится, что у меня над головой голубеет огромный куст сирени, - я рву ее и держу в каждой руке по пышному, словно чистое облако, букету - пьянящему, кудрявому, полному жизни, орошенному стекающими вниз серебристыми струйками, - и затем, шатаясь от усталости, направляюсь к белой двустворчатой двери, на которой висит изрешеченный пулями синий почтовый ящик, и вот, Туула, я уже всего в нескольких шагах от тебя, от твоего хрипловатого голоса, волокон твоего тела, сокровенных его закоулков...

Шепчи, затаи дыхание, когда я, зажав два огромных букета сирени, влетаю в приоткрытую форточку, парю под сводами комнаты — без звука, без шороха, как и положено летучей мыши, хорошенько упрятав все слова любви и безнадежности в крошечном черепе летающего ночного зверька, - влетаю осторожно, чтобы не спугнуть других духов, желающих поглотить твою душу, тело, рассудок, твои сокровенные мысли, твое достоинство, слезы и зыбкие, как волны ручья, маленькие груди - всю тебя целиком, Туула; я влетаю и, вцепившись лапками в скошенный сводчатый потолок твоей комнаты, слушаю, как ты дышишь, как тает иней на твоих альвеолах, как, обращаясь по кругу в твоем сонном теле, кровь завершает еще один оборот, как незаметно для себя ты ведешь разговор с плесневеющим на картине хлебом, с полными воспоминаний коробками-ящиками; я вижу в лунном свете твои удлиненные кости и остов таза, перламутровый череп под стрижеными волосами, вижу, как по твоему животу ползет маленькая светящаяся букашка, как она проваливается в ямку пупка и никак не может выбраться оттуда — настолько мала...

Мои чуткие, издерганные жизнью в городе ноздри нервно вздрагивают, но у меня уже нет запасных выходов, нет запасных чувств, запасных частей для моего несовершенного тельца летучей мыши, видно, оттого столь мимолетна — упоительна и целостна — моя любовь, которой нечего терять, нечего и присваивать; оттого я вместе с сиренью и бодрствую под потолком над твоей плоской постелью, смотрю, как ты откидываешь во сне руку, как открывается пульсирующее пространство вокруг сердца, и тогда, совершенно неожиданно, сизая кисть сирени с двумя зелеными листиками падает тебе на грудь, — я взмахиваю кожистыми крылышками, и сирень проливается дождем — гроздьями, охапками, ветками: изумрудная, фиолетовая, розовая, спекшаяся в сгустки цветов нежная сирень, - знаешь, такая цветет и отцветает в одичалых пригородных палисадниках, где когда-то были усадьбы, на опушках, прямо на растрескавшемся от времени фундаменте...

А сирень все падает, кружась в стылом воздухе, и, обрамляя цветами твои волосы, падает на твои невыплаканные слезы, прилипает к твоим полураскрытым губам, обвивает гроздьями твою тонкую шею, темными пятнами ложится на твой живот, устилает ковром постель, пол, короба с запыленными папками и воспоминаниями, опускается в кувшин с приготовленной на ночь водой, а иные гроздья, соцветия, цветочки, не находя себе места, продолжают кружить в воздухе и рассыпаются на мелкие звездочки, напоминающие фантастические существа, обитающие в морских глубинах. Я же ныряю в темноту и больно ударяюсь об оконное стекло - с настоящей летучей мышью такое в жизни бы не приключилось! Я улыбаюсь, щерюсь, а из раны на маленькой мордочке сочится темная кровь. Никто не видит, куда она льется... И все-таки — куда? Темная кровь струится на твою постель, просачивается сквозь ткань и капает на темный кирпич под твоим вечным ложем, Туула...

Лежа навзничь на сером подоконнике, успеваю заметить, что туча, висевшая над горой Бекеша, внезапно всколыхнувшись, с невиданной скоростью, даже с присвистом устремляется прямо к дому с апсидой, стоящему на берегу Вилейки, прямо к нам, к тебе, Туула, ко мне...

В ту пору Туула жила между двумя мостиками — крытым, современным, ведущим прямо к входным дверям ее бывшего института, и грузовым, бетонным, неподалеку от Бернардинского монастыря. На берег, где она снимала жилье, и в окутанный дымкой город Туула ходила по бетонному - в институте у нее никаких особенных дел не было. Я тоже попадал в темную утробу Заречья только по этому мосту; долгое время мне и в голову не приходило, что в единственном доме с апсидой, расположенном между двух прочных, сравнительно новых мостиков, обретается она, Туула, которая шмыгает здесь утром и вечером, приводит к себе гостей - бритоголовых и отпустивших бакенбарды живописцев или словно сошедших с облупленных фресок приятельниц...

Крытый мостик издали выглядел почти шикарно; в ненастье на нем застывали юные парочки, облаченные в балахоны и узкие, не доходящие до щиколоток брючки. По нему шаркали подошвами и низкорослые, сморщенные, но знающие себе цену профессора в баскских беретах или егерских шляпах, нередко проносился и мой знакомый, долговязый преподаватель графики, с такими пышными усами, что, казалось, они закрывают половину его длинного лица, — немцы дали этой растительности меткое название: «Schnauzbart», иначе говоря, мордоволосья.

Бедность, безнадежность, пьяные песни, весенние паводки, фиолетовый, наподобие пролитых чернил, туман и цветение блеклой, полуодичавшей сирени устремлялись с Заречья только по второму, бетонному, мосту. В то время по нему, натужно гудя, двигались массивные самосвалы: власти задумали построить мост не для удобства плебеев и завсегдатаев злачных мест, а для того, чтобы ближе было возить кирпич, арматуру и панели для строительства Дворца изобразительных искусств. Все необходимое для островка искусства в море нищеты. Но вот осела строительная пыль, притупились запахи новоселий, и снова запахло сажей, мыльными помоями, кошачьим пометом и едва ощутимо - зареченской сиренью. Ведь лопухи не пахнут, - через вереницу лет скажет мне Туула, мы с ней будем лежать в лопухах за Художественным институтом, плевать в воду и на звезды, все будет выпито, а слезы и кровь я не пью! - это я так скажу. И еще: зубами скрипеть я тоже не буду, так и знай! А может быть, и не так, может, я всего лишь положил свою грязную ладонь на ее лягушачий, кошачий или ящеричный живот, и моя пятерня -вся худосочная ладонь целиком - так и отпечаталась на ее плоском теле, надолго, до самой смерти, даже после смерти... такие отпечатки можно увидеть разве что на ледниковых валунах, если содрать с них мох и лишайник. Хотя, возможно, и там не увидишь. Пожалуй, нет.

Мне бесконечно трудно разматывать эту повязку, присохшую к тогдашним деревьям, кустам, холмам, великому множеству людей. Соскребать окровавленную штукатурку и белить своды над башенкой Бекеша. Мне не под силу такая работа, да и не моя это забота, ибо время, застрявшее у Туулы между ребер, запутавшееся в паутине тех лет, смотавшееся в клубок между нитками и иголками в ее шкатулке, укрывшееся в складках ее платьев и пиджачков, истлевшее в ее коробках с рисунками и тетрадкой с подробным описанием снов, уже не мое, но и не ее рафинированных бритоголовых приятелей и друзей с фрескообразными, нервно подергивающимися или притворно-одухотворенными лицами будущих чиновников и самоубийц, даже не того литографа с бесцветными ресницами и белыми как соль волосами. У поляков есть для подобных людей точное определение: «swinski blond», что-то вроде «свинья-блондинка», хотя нет... не то...

Во мне обычно - и сегодня тоже - что-то вздрагивает при виде тех двух мостов, длинного Бернардинского монастыря, узкой бреши в анфиладе двориков, за которой открываются утроба и клоака подлинного Заречья, - сколько тут хожено-перехожено нетвердой походкой не с Туулой, без Туулы, еще до знакомства с Туулой, ну, а потом... сколько раз доводилось бродить тут враскачку и угрюмо тащиться под утро домой...

Сам не знаю, вправе ли я хотя бы теоретически наследовать этот берег с его мрачными строениями, владеть кручей, поросшей крапивой, лопухами, полынью и поганками - рыхлой вялой грибницей, домом Туулы, который, разумеется, и ей никогда не принадлежал, так же как длинное здание монастыря никогда не принадлежало моей бойкой тетке Лидии, ее степенному мужу-полицейскому, моим американским двоюродным братьям Флорийонасу и Зигмасу - все они бедовали здесь во время немецкой оккупации. Да только вправду ли бедовали? Тетка шила, дядя-полицейский мастерил табуретки, а двоюродные братья ходили в гимназию, что возле костела св. Казимира. Сегодня они бодрые старички (седые или лысые?), но только один Флорийонас, житель Чикаго, как только прилетел в Вильнюс, сразу же, спозаранку, примчался с кинокамерой к длинному дому, обежал его несколько раз, протрусил по двум новым мостам и сломя голову помчался назад, в гостиницу, — боялся опоздать на экскурсию, тщательно скалькулированную в планах «Интуриста»...

Скажите, - спросил я как-то ослепительно-золотой осенью — кажется, в прошлом году? — увядшую, с орлиным профилем лица, женщину, развешивавшую белье, — вы случайно не жили тут во время войны? И я махнул рукой в сторону длинного монастыря за ее сутулой спиной. Жила, а как же, - просто ответила пожилая литовка. А вы, случайно... начал было я и спохватился: из моей голодной утробы шибануло не токайским, а «Изабеллой», примитивными классическими чернилами (вонища крепостью 19°, сахар 5°- классика!..). Долго еще она глядела мне вслед, стоя на крытой галерее, - старая усталая орлица...

Видите, я веду речь уже не о Тууле, не о ее рыжей шубке, в которой увидел ее когда-то впервые, не о ее флегматичном брате и его спесивых дружках, а об орлице, чернилах, нью-йоркском кузене, женившемся на чистокровной немке по имени Лотта, чьи малолетние дети в Олбани, что недалеко от Нью-Йорка, получив угощение, когда-то наверняка благодарили за это так: «Данке, фати!» Сейчас у тех детей уже свои дети, а Зигмаса я видел один-единственный раз, двадцать один год тому назад, когда он еще не был стариком. Говорят, он неплохо учился в гимназии, пилил дрова в Германии, терпел нужду в Америке — в первое время, естественно, как и прочие перемещенные лица. Тем не менее прийти к монастырю повздыхать Зигмас так и не удосужился.

Итак, Флорийонас и Зигмас, мои настоящие кузены, - они еще помнят моего дедушку Александраса, которого я в глаза не видел и который в 1944 году осел на землю возле колодца, да так и не встал, - торопились в свою окутанную сумерками гимназию по другому мосту, он и сейчас цел: солидное прочное сооружение с возведенными еще при царе чугунными перилами - и вековечным недлинным набережным из тесаного камня по обе стороны речки. Если ты порой спешишь сюда из города, то стоит промчаться по мосту, как попадаешь на улицу Малуну, а там остается нырнуть под арку - и ты дома. Со времен Пилсудского сохранилась трансформаторная подстанция почти круглой формы, хотя, как знать, может быть, это и телефонная установка, но если, очутившись в тех местах, ты попытаешься обнаружить чужой дух, то вот он: русский островок, можно сказать, в печенках Вильнюса - Пречистенский собор, строить который начала еще княгиня Юлианна2, а в течение десятилетий и столетий неустанно совершенствовали другие члены православной общины. Церковь — загляденье, хотя и тяжеловесна, как ярмарочный борец. Однажды я, втягивая ноздрями терпкий запах ладана, стоял возле внушительных размеров иконостаса, а Туула дергала меня за полу и шептала: пойдем отсюда, пошли, погляди - старухи ворчат, на нас косятся, пошли... Никто не ворчал и не косился, но мы все же вышли на улицу и побрели вдоль речки, а я все время опирался на металлические перила - не те, что на мосту, а на тянувшиеся вдоль берега - такие можно и сегодня увидеть возле Арсенала и под крытым мостом, — отменные, милые сердцу перила: как хорошо, бывало, положить на них жаркие ладони, когда у тебя разъезжались ноги, и вдыхать не продымленный холодный воздух, а удушливый порыв ветра... Точно такие же перила, только на другой стороне реки, темнели и за Туулиными окнами — она тогда жила у Петрилы, в доме с апсидой, да только мы так редко выглядывали из окон, а если и бросали оттуда взгляд, то прежде всего видели массивный, словно домна, плавящийся в зареве Бернардинский костел — в ту пору шел уже пятый год с того дня, как мой шапочный знакомый, бородач Юргис крыл его блеклой, как красный флаг над райкомом партии, черепицей. Юргис не был кровельщиком, нет, он был прорабом, обычно стоял внизу и, задрав голову, кричал: эй, еще не обед! Куда слазите? Юргис, - говорил я ему, когда мы с ним и его горе-работниками, сидя в тесной конторе под хрустальными сводами, закусывали водку килькой в томате, — Юргис, ты что себе думаешь, долго еще будешь дурака валять? Темноволосый, бородатый и мрачный, как Каспар Бекеш, он не удостаивал меня улыбкой, не жаловался, дескать, средств нет, мастера никудышные, а вот эти - он кивал в сторону молодых кровельщиков - забулдыги!.. Да ты пей, пей, — ворчал Юргис, — сейчас твоя очередь. Налегай, мужики! Юргис был отмечен печатью смерти — неужели он сам об этом не догадывался? Этим знаком был восковой оттенок его румяного лица... Или не хотел догадываться? Кровлю Юргис еще успел доделать — ее-то я и видел, выходя из какой-то «советской», как они тогда назывались, больницы возле костела Миссионеров, где навещал после первого инсульта дядю Ганса, который тогда быстро выздоравливал, - прогнозы были радужные. И каждый раз я замедлял там шаг, на площадке возле старого корпуса, тоже бывшего монастыря, - в солнечный день едва различимый внизу город как бы излучал сияние, и я тут же отыскивал взглядом красную крышу Бернардинского костела, ведь он был соседом, моим и Туулы, его крыл бородач Юргис. Юргис умер, а в последующие восемь лет его работнички так раскурочили внутренние стены, до такой степени выскоблили их так называемым зондажем, что я, заглянув однажды к Дионизасу, наследнику Юргиса, тоже отличному парню, неразговорчивому гуляке, заслуженному экономисту, никак не смог обнаружить сделанную мной надпись... А ведь я тогда, будучи, естественно, под градусом, начертал зеленой масляной краской метровые буквы — якобы переведенное на какой-то чужой язык ее имя: THULLA! Да-да, с восклицательным знаком и двумя «L». Кто тогда выбил у меня из руки кисть, задал головомойку? Уж не сам ли Юргис? Не помню.

Убогий дом Туулы за грузовым мостом, как и в прошлые века, стоит сегодня в окружении церквей и костелов - но куда им, невеличкам, до нашей Бернардинской домны, к тому же они и грациознее, пестрят башенками, шпилями и каменными украшениями, но лучшая из них, разумеется, Анна3 - ее дверную ручку в виде черта я совсем недавно потер большим пальцем, поводил им по тупому широкому лбу беса. А ты, сатана, случайно не знаешь, что сейчас делает Туула? Обитатель ирреального мира, старый идиот, хотя в общем-то премилое существо на изгибе металлической ручки... Известно ли тебе что-нибудь?

Проснувшись невзначай ночью и хлебнув выдохшегося пива, я видел за окном Аурелиты Бонапартовны лишь спокойный и легкий силуэт костела Пресвятой Девы Марии Утешительницы, сужающийся кверху, да часть его грациозной башни. Сама же Аурелита Бонапартовна спала в другой комнате со своей малолетней дочкой Эвой Гербертовной, а их бабушка и мать, Хелена Бжостовска, по ночам пила разбавленное кипяченой водой красное вино, слушала пластинки Пендерецкого и Вивальди и выстругивала на кухне из липовых поленьев до самой зари, давая волю злобной фантазии, обрядовые маски — ряженых на Масленицу, японцев и жителей Заречья... Хотя нет, похоже, я что-то путаю. Верно лишь одно: проснувшись ночью, я сразу же видел в окне башню трехнефного костела - в том, что он трехнефный, я был уверен. Она отчетливо выделялась даже на фоне темного неба. Я знал: возле Девы Марии Утешительницы давным-давно не живет старуха Дашевска со своими распутными дочерьми и чокнутым сыном Тадеком, свихнувшимся в тот самый день, когда он продул финал открытого ринга в зале филармонии, - его бросила не только невеста Ангонита Брандыс, покинули и все друзья, собутыльники... Случилось это в 1956 году, вскоре после XX съезда компартии, — о чем непременно напоминала, рассказывая упомянутую историю мне и моему коллеге Теодору фон Чатру, пани Дашевска. Она сама была тогда в зале, поэтому понятно, что при воспоминании о поколоченном, как груша, сыне — его к тому же отдубасили в раздевалке после боев — голос у старухи неизменно дрожал. Зофия же, пригородная почтальонша и уж такая растопыра, восприняла безумие брата совершенно иначе: мол, Тадек сбрендил в тюрьме от употребления одеколона и ацетонового клея, сами видите, как он пожелтел, стал припадочным! А вот младшая сестра Марианна, снабжавшая нас с Теодорасом дешевыми носками - продукцией ее родной фабрики «Спарта», красотка Марианна, с которой мы танцевали в мрачном танцевальном зале на улице Арклю, то бишь Лошадиной, принадлежавшем МВД (в просторечии «Лошадиный клуб»), -на эту тему вообще не распространялась. Биография пани Дашевской, вдовы поручика или хорунжего легионеров, представлявшей из себя «в наше время» увядшую, скукоженную, но все еще энергичную и неуемную старуху, думается, достойна изучения, хотя я не сомневаюсь, что многие с гораздо большим удовольствием прочитали бы пикантные мемуары покойной почтальонши Зофии: нет, не об утомительной доставке писем и газет, не о злых кабысдохах, облаивавших ее на улицах Филарету и Оланду, - это все ерунда, - конечно же, о нескончаемых, опасных и умопомрачительных амурных приключениях! В юности Зося, по правде говоря, была прелестна, как рождественская открытка, - снимки показывала! - но нам, гуманитариям Almae Matris Vilnensis, теснившимся осенью 1967 года в одном из углов норы Дашевских, она уже не казалась такой очаровательной, какой, скажем, в 1949 году ее видели советские офицеры или тренер по боксу, который, якобы, и уговорил Тадика выступить в боях против натренированных вояк из гарнизонного клуба. Зося любила захаживать в нашу каморку, отгороженную от вонючей кухни цветастым ситцевым пологом. Она садилась на скрипучую табуретку и, дымя папиросой, пускалась в воспоминания. Мы с Чатром пробовали сосватать ее Францу, упитанному женолюбивому романисту, но тот при первом же знакомстве попятился к выходу и исчез за дверью. Больше он почти никогда не наведывался в нашу меблированную дыру, хотя Зося все допытывалась: «Ну, и где же этот ваш усач?» Уже после того, как я потерял Туулу (да приобретал ли я ее когда-нибудь?), меня совершенно неожиданно осенило: в той самой комнатушке, где мы с коллегой фон Чатром в былые времена провели столько приятных полуголодных дней в компании с дворовыми котами и шмыгающими под полом крысами, с то рыдающим, то хохочущим Тадеком, так вот, в этой самой норе, по-моему, в 1907 году жил Чюрлёнис, наш единственный официально признанный (даже русскими!) национальный гений... Узнав об этом, я воспылал желанием найти фон Чатра, купить пару бутылок доброго вина и отправиться в тот двор - все Дашевские, за исключением разве что Марианны и ее ребятишек, поумирали, - еще раз взглянуть на черные оконные проемы, на медную дверную ручку и хотя бы попытаться представить, что вон там, в подворотне, мелькнул силуэт гения или что он нажимает на эту ручку... ведь вино в этом деле первый помощник, верно? Однако Теодорас, как назло, уехал в Вену - вино на подоконнике Дашевских я выпил в компании какого-то паршивого мужичонки... тому показалось мало, он стал требовать еще, словом, я еле ноги унес. И снова я заговариваю зубы, лишь бы только не выкладывать все сразу о Тууле, о ТУУЛЛЕ с двумя «л», чье имя я написал зелеными двухметровыми буквами на северной стене Бернардинского костела... неподалеку от большого алтаря...

А на деревянной, обычно не запираемой двери с медной ручкой - двери жилища пани Дашевской - я тогда смог написать одно-единственное немецкое слово «VOLKSHUTTE», я сам его придумал. Что-то вроде «народного домишки», мне это слово показалось красивым, ласкающим слух. Помнится, пани тут же всполошилась: мол, эта надпись является доказательством наших претензий или даже посягательств на ее жилище! И успокоить старуху смог лишь навестивший нас физик-теоретик, родной дядя Теодораса Ганс. Пожалуй, я в жизни не встречал более симпатичного человека. Он был политиком, джентльменом, на редкость остроумным собеседником, к тому же знал весь вильнюсский бомонд и полусвет. Дядя Ганс взял пани под ручку, привел в нашу комнатушку, налил ей до краев в граненый стакан темно-фиолетового, как марганцовка, вина, чмокнул ее мокрыми губами в испачканную сажей ручонку и объяснил: «хлопчики», то бишь мы оба, изволят шутить, никто и не думает посягать на ее хоромы! Старуха сразу же смягчилась - добже, добже - выпила еще капельку и стала некрасиво хихикать, приставать к дяде Гансу, будто ей не семьдесят, а шестнадцать... Дядя Ганс доверительно заметил, что кое-кому может и впрямь не понравиться эта надпись, а сам при этом хохотал, угощал всех вином и сигаретами «Трезор», просил привести фартовых девиц - он якобы покажет им в темноте какой-то новый фокус, которому недавно обучился сам!.. Физик-теоретик был неравнодушен к искусству — почувствуй он хотя бы отдаленно, что под этими прокоптелыми сводами, с которых сыплются тараканы, писал свои фуги или рисовал сам Чюрлёнис, он бы живо написал об этом в газету или, на худой конец, притащил бы сюда знакомого музыканта из «Неринги»: гляди, Вацловас, какой нынче все приняло вид! Однако чутье отказало и нам и ему. Между прочим, если гений тут и в самом деле жил, то он мог обретаться разве что в гостиной, где в наше время вместе с кошками и замурзанными ребятишками спали на расстеленных на полу матрацах Дашевска, ее дочери, незнакомые мужчины с наколками на груди, а какое-то время там бесновался вернувшийся ненадолго из тюрьмы или психушки Тадек, боксер-неудачник...

Я еще успел привести в этот двор Туулу: показал ей низкое, почти вровень с мостовой, оконце, через которое прямо к нам на стол прыгали кошки - обычно они, нагадив, тут же выскакивали вон. И девицы? — прищурилась Туула, а я фыркнул: с какой стати? Дверь вечно стояла нараспашку, нередко я обнаруживал в своей постели незнакомых мужчин и женщин, пани в таких случаях говорила: да они ненадолго! Ко мне же, сказал я Тууле, заглядывали, к твоему сведению, только три голосистые англистки4 — Атос, Портос и Арамис, - скромные, чистоплотные девушки. Мы пили натуральное яблочное вино, изредка пиво, они пели обычно «Bring back!», «Дилайлу» и про страшного разбойника Абдуллу. А еще мы слушали песни Ванды Станкус - и до свиданья!

Закурив ночью под розовым окном Аурелиты Бонапартовны, я принимался блуждать в прошлом многолетней давности; если ты прожил в городе четверть века, то в каждом закоулке остается частица тебя - твои взгляды, шаги, твоя пыль и осадок...

Но храмы! Важнее всего прочего храмы, именно они вынуждают тебя задирать вверх голову, а наверху всегда бывает небо — низкое, пепельное, дымное, но все-таки небо. При виде этого хрипящего, залитого кровью, кишащего крысами и людьми -бродягами, бедняками, больными, инвалидами, нищими духом — квартала (мы всего лишь слабые существа, — любил повторять дядя Ганс, — и нечего стыдиться собственной никчемности, физиологии и пороков, унаследованных от неизвестных предков!) у меня багровеет шея, начинает кружиться голова - нет, нет, никакого просвета! Зато храмы... Если они и не заставляли меня опускаться на колени и молитвенно складывать руки, то, как я уже говорил, вынуждали возводить очи горе; в те времена это было много, по крайней мере для меня.

Я был игрушкой в руках Аурелиты Бонапартовны и мастерицы варганить маски, был рабом тех, чье малейшее возмущение могло завершиться изгнанием меня из относительного рая на грязную улицу, к крысам, бездомным кошкам и ошивающимся целый день напролет возле собачьего рынка и «Гроба отца» людям: там в ларьках разбавленного пива было - залейся. Для чувственной Аурелиты я был прихотью - недолговечной и сразу же вычеркиваемой из памяти, как и любая прихоть эмансипированной женщины. Мы с Аурелитой и не думали щадить себя — бесились как помешанные, жили замкнутой ночной и полузамкнутой дневной жизнью, и лишь вечера оставались открытыми для откровенных, хотя и пустых разговоров, случайных гостей, доброго вина... Мы с ней слонялись по кладбищу, заброшенным паркам и подвалам, представляя, что нас кто-то преследует, внушали себе чувства, видения и массу тому подобных вещей - обо всем этом можно прочитать сколько угодно второсортных переводных романов... Мне больно писать и говорить об этом, но я ничуть не сожалею о тех днях - ведь я сам предпочел именно такие! В те ясные лунные зареченские ночи, глядя в окошко Аурелиты Бонапартовны, чей дом из светло-желтого кирпича стоял на горе, я все чаще ловил себя на мысли, что капризы вот-вот пройдут, нужно облегчить их участь - Аурелиты и домочадцев, нужно с головой окунуться в загул, взбунтоваться, тогда они со спокойной совестью смогут выставить меня на улицу, благо не холодно - спокойнее станет! Хелена Бжостовска самолично унесет мои книги и журналы в дровяник, а там, глядишь, и маску подарит... А что, если всех нас увековечит «swinski blond»? Ведь он не только литограф, но и фотограф. Как, бишь, его фамилия - Мишустин? Евграфов?

Верхушка костела святого Варфоломея торчала над крышами зареченских построек — она была гораздо ближе от нашего дома, чем башня костела Утешительницы, и тем не менее из окна Аурелиты первый костел не был виден: его заслоняли деревья и здания. И лишь ночью я ощущал, как он близко - за кленами, спуском улицы, вздыбленными черепичными крышами... Днем я забывал о нем, хотя именно в костеле Варфоломея мне довелось ночевать, пить с Аурелитой токайское; потом она оставила меня одного: я слонялся по нефам, загроможденным незавершенными статуями, - здесь трудились ваятели... Днем за Аурелитиным окном сквозь гущу кленов в соседний двор пробивался скупой свет, порой это были целые пучки золотисто-розовых лучей, а во дворе соседская девочка с вывязаным именем «Мария» на груди громко звала свою мать — мам-ма-мам-ма-мма!!! Крупная, красивая, пышущая здоровьем пятилетняя Мария, сработанная здоровым, талантливым, правда, лишь изредка появлявшимся здесь мужчиной... привет, Мария! И сразу же с веранды стремительно спускалась маленькая, как муравей, мать - впоследствии она чем-то напоминала мне Туулу, а может быть, они даже были знакомы? — хватала тяжелую малышку в охапку, и я охотно верил тому, что муравьи и впрямь способны поднять ношу, во много раз превышающую их собственный вес. Мария любила, задрав голову, смотреть на окно, свесившись в которое я насвистывал мелодию из «Кармен», - она прямо-таки верещала от удовольствия, хотя у меня и слуха-то не было, да и свистел я неважнецки. Эва Гербертовна, дочка Аурелиты, ласковая темноволосая девчушка, целыми днями качалась на повешенных в дверном проеме качелях, глядела на меня обычно исподлобья, но стоило мне однажды явиться домой с подбитым глазом, как личико ее просияло: так тебе и надо! Глупышка явно подумала, что меня отколошматил ее папочка - масон, председатель кружка робингудов и по совместительству философ-любитель. Нет, в том доме я чувствовал себя в безопасности только ночью, стоя с сигаретой у окна, - порой до меня доносились обрывки мелодий Пендерецкого из кухни, где старуха продолжала выстругивать маски, которые были пострашнее нашей жизни. Подскажи мне тогда хотя бы чутье, что в низине, у речного переката, живет Туула, я бы мигом соскользнул по стволу каштана на землю и помчался бы не к медитирующему по ночам художнику Герберту Штейну, не к мастеру шелкографии Валентинасу Граяускасу, а к ней, к Тууле. Но Туула там еще не жила. Я еще не был с ней знаком. Речной перекат своим шумом надоедал только ее будущему квартирному хозяину, вдовцу Петриле. А ведь я тогда что ни день, под градусом или трезвый, проходил по бетонному мосту мимо ее будущих окон, воровал из открытого подвала возле трансформаторной подстанции времен Пилсудского каменный уголь для печки в Аурелитиной мастерской, расспрашивал орлицу, жила ли она тут во время войны, а если жила, то знала ли мою мать - знаете, она жила в семье столяра, он же и полицейский, из Смалининкая сюда перебрался, да, а мама была учительницей в образцово-показательной школе, что неподалеку от университета, там сейчас сквер, пивной ларек и туалеты, вы ведь знаете?

Стало быть, по тому же мосту, по которому спешили в гимназию будущие американцы, мои двоюродные братья Флорийонас и Зигмас, ходила на уроки в образцово-показательную школу и моя мать, тоже будущая. Сегодня мне кажется, что их жизнь на улице Малуну, пожалуй, не была столь уж безрадостной, хотя бы потому, что они не задыхались от обилия информации, а слухи чаще всего так и оставались слухами. Разумеется, до тех пор, пока не начинались воздушные налеты, поскольку людям не особенно набожным тогда бывало явно не по себе. К примеру, моей маме. Вообще-то тетя Лидия была на редкость бережлива, что ей впоследствии пригодилось в Иркутске, оттого там никто и не умер с голоду. Мне довелось лично убедиться в бережливости тетушки: из Иркутска она привезла в подарок не только кедровые орехи, но и пару спортивных свитеров, один из которых пришелся впору мне, а другой - брату. Они были в прекрасном состоянии, не траченные молью, у меня в жизни не было ничего подобного. А ведь их носили еще до войны, возможно, даже кузены Флорукас и Зигмукас!

Монастырь со всеми костелами сохранился, а вот образцово-показательную школу разбомбили - мама в это время молилась в часовне Святых Ворот, хотя раньше за ней такого не водилось! Будущий дом Туулы тоже уцелел. Правда, никаких мостиков в сторону Бернардинцев тогда еще не было. Хотя нет, был, а как же!.. Разве не водил нас, первокурсников, по Вильнюсу неприметный человечек в круглых очках, дешевых сандалиях и длинном темно-синем драповом пальто? Подведя нас однажды к этому монастырю, он махнул тощей рукой в сторону позеленевшего от времени фундамента у самой воды и с важным видом пояснил: «Видите? Когда-то тут был крытый деревянный мостик. Когда он однажды сгорел, к мессе, да-да, к самой ранней мессе, монахи отправлялись вброд». Так и сказал нам тогда старичок, оказавшийся, как я узнал впоследствии, латинистом, автором старого путеводителя по Вильнюсу. В конце экскурсии мы сбросились для него по двадцать копеек, а наша староста, рыжая Оняле, вручила их гиду. Пять рублей. Новые сандалии... У меня так прочно засели в голове те монахи, что однажды во время занятий по военному делу (кажется, это была «огневая подготовка») я сделал в оранжевой тетрадке следующую запись:

Но вдруг оступился случайно... Почем я знаю!

Так вот, уже в ту скучную пору я высмотрел будущий дом Туулы, его второй этаж. Туула, между прочим, жила на первом, в том конце, где находилась апсида. После того, как пани Дашевска отказала мне в комнатке с низкими сводами, где жил Чюрлёнис, и дождь успел смыть «расширенную» надпись «VOLKSHUTTE. HIER WOHNEN ZWEI GERMANISTEN5», в поисках крова я первым делом завернул именно туда. Туда, где двадцать лет спустя совершенно неожиданно поселилась Туула - молодой дизайнер, девушка, которая не имела ни малейшего представления, что ей нужно в этом квартале, в Вильнюсе, да и вообще в мире...

Одна из дочерей Дашевской родила (господи, чуть не оговорился - ощенилась!) еще двоих ребятишек - пришлось быстренько сматываться. Я было собрал в узел несколько книг и кое-какую одежду, уже приглядел себе другое пристанище под осенним небом, как моей преподавательнице, страстной исследовательнице современной западной литературы Цецилии Перельштейн, срочно потребовалась одна редкая книга, единственным обладателем которой в нашем университетском городе был, наверное, я. Сборник прозы безвременно скончавшегося экспрессиониста мне только что прислала Ирис Лоршейдер Пол, шапочная знакомая, молодая немка из-под Дрездена. Уважаемой преподавательнице так сильно не терпелось подержать в своих тонких, унизанных кольцами руках эту книгу, проникнутую духом суровой послевоенной эпохи в Германии, что она вызвалась даже проводить меня в знаменитый двор Дашевских-Чюрлёниса, расположенный неподалеку от Пресвятой Девы Марии Утешительницы. Да только в этом мире осталось мало святого - костел давным-давно был переоборудован под склад, через порог которого внутрь с грохотом въезжали грузовики и мотороллеры с серебристыми фургончиками, так что, когда мы с преподавательницей-литературоведом вступили в пропахший мыльными помоями, керосином и уксусом двор «Volkshutte», я тихонько кашлянул и попросил: «Может, вы подождете минутку, я мигом...» Она понимающе улыбнулась и прошептала: «Да-да, конечно!» Цецилия Перельштейн, красивая, стройная, в высшей степени интеллигентная женщина, была вовсе не похожа на еврейку. Да что там говорить, похожа, но с таким же успехом она могла сойти за испанку или француженку. Ей тогда не было еще и тридцати пяти, мне же не исполнилось и двадцати лет. Порой приходит в голову мысль: интересно, а вспомнила ли она хоть раз сейчас, в своей солнечной Хайфе, этот обветшалый, отсырелый, но такой жизнестойкий уголок Вильнюса? Вполне возможно. Так вот, о нашем визите. Я поспешно нырнул в смрадный коридорчик и, войдя в кухню, увидел впечатавшуюся в глубокую раковину пани Дашевску - ей было слишком трудно добираться до нужника во дворе. Я быстренько отыскал свою редкую книгу, а когда вышел во двор, то снова увидел пани, которая, поправляя у пояса юбки, отчитывала на полупольском языке мою изысканную гостью. Ей было сказано примерно следующее: «Потаскуха! Ты что это, так-перетак, к молодым парням пристаешь! Ступай-ка лучше, такая-разэтакая, в Дом офицеров, там найдешь себе хахаля!» Цецилия Перельштейн, хотя и заметно побледнела, улыбалась в ответ. Ее глаз под модными очками с дымчатыми стеклами в изящной оправе я не мог разглядеть. Я рассыпался в извинениях, но преподавательница лишь поблагодарила за книгу, не сказав больше ни слова. Наверное, старуха напомнила ей одного из персонажей любимой современной зарубежной литературы, хотя там наверняка встречались старушки и поколоритнее... Цецилия ушла - прямая, как башня костела Пресвятой Девы Марии Утешительницы, - и ни разу не обернулась. Вряд ли ее утешило бы то обстоятельство, что пани и своих дочерей называла не иначе как «кусок говна» или «жопа безграмотная». Но одно дело — встреча с литературным героем в книге и совсем другое — в загаженном дворе...

С какой стати - ведь речь идет о Тууле - я вспомнил Цецилию Перельштейн? Да ведь они, по-моему, чем-то похожи, и дело тут не только в застенчивости или беззащитной улыбке, свойственной обеим при встрече с жизнью лицом к лицу. Возможно, это была сдержанная отрешенность: что поделаешь, мир никогда не станет совершенным, — чувство, не особенно характерное ни для евреев, ни для многих литовцев. А вдруг кто-нибудь из Туулиных дедов был татарином или наполовину евреем? Вряд ли, разве что тот, чьи корни связаны с землей моей родины, которая, вклинившись в долину Нямунаса, простирается между Хельсинки и Брестом. Попросту говоря - между городишками Симнасом и Даугай. Лишь спустя много лет выяснилось, что я путал и Туулиных дедушек, и ее неродных дядьёв, и более дальних родственников, с которыми был знаком ближе, чем сама Туула, - ведь это они, невзирая на принадлежность к компартии, выполнили свой христианский долг - помогли похоронить ее, все эти сантехники, дантисты, тренеры по дзюдо и даже работники госбезопасности. Больше не скажу о них ни слова, хотя замечу, кстати, что с рыжим сантехником был знаком накоротке. Нет нужды, ведь ни будь я родом именно из того городка, ни знай хотя бы шапочно всех этих родственничков - деда с бабкой, редкозубых дядьёв-искусников, симпатичной дантистки и суровой преподавательницы сопромата, - как знать, может, все обернулось бы по-другому, причем настолько, что Туула и сегодня была бы жива...

Остается лишь строить наивные предположения. Я же снова стою на крытом мостике, наблюдаю, как рабочие понемногу воскрешают из небытия бывшее жилище Туулы, выбрасывают в окно обломки кирпича, обрывки вонючей бумаги, осколки изразцов, матрацы с торчащими наружу пружинами, старые ботинки; не вижу только своего единственного стула, который я здесь оставил... Запрокинув голову и глядя на вершину поросшей крапивой кручи, я будто наяву вижу сквозь серые ветви занавешенное розовыми шторами окно Аурелиты Бонапартовны — похоже, и она там больше не живет. Здесь сошлось всё! Хотя нет, Аурелита вроде бы куда-то переехала или даже сбежала, только вот - от кого? Кажется, там еще только подрастает неописуемо красивая, без кровинки в лице девочка, чем-то смахивающая на цивилизованную индианку, а с ней живет ее прабабушка Хелена Бжостовска - мастерица делать маски, потомок старинных знатных родов Кишкасов и Собеских. Вот обе они идут вниз по улице, - мимо булочной, овощного магазина, аптеки - кстати, как там обстоят дела с валерьянкой? - мимо арки дома, где находилось ателье Герберта Штейна, — а там все еще торчит под окном деревянное надгробие? — мимо книжного магазина, топливной конторы, мемориальной доски Феликса Дзержинского — значит, это здесь будущий каннибал скрывался от царской охранки! - и сворачивают в знакомый двор Туулы, тети Лидии, орлицы и прочих личностей, - в анфиладу двориков, примыкающих к Бернардинскому монастырю: их жильцы держат здесь кур, разбирают и снова собирают мотоциклы, гонят и продают сахарную самогонку, ежедневно культурный (а может, какой-нибудь иной) слой тут утолщается хотя бы на миллиметр. Вот обе они вступают на грузовой мостик... Когда-то — дело было ночью и светила ущербная луна — старуха помогла мне перетащить выброшенный кем-то белый шкаф с овальным зеркалом, секретером и мастерски сработанной выемкой для умывальника. И вот они продолжают свой путь - бодрая, властная старость и набирающая соки юность, обе разрумянились от ветерка и сияют улыбками, а разделяющая их пропасть лет уменьшается до размера рябиновой ягодки, во всяком случае так кажется в этот торжественный миг. С ними здоровается каждый второй зареченец, здоровается и седоухий господин, при встрече с которым я прежде фыркал ему в лицо, прыскал со смеху, а сейчас лишь слабо улыбаюсь... Профессор химии, член партии - ну и что? Правду говорил покойный дядя Ганс - не следует стыдиться ни собственной никчемности, ни физиологии!.. Тогда чего ради я фыркал? Это ведь сего достопочтенного господина, еще даже не помышлявшего о расставании со своей партией, мы с Аурелитой Бонапартовной застигли в один темный вечер врасплох у подошвы горы Бекеша и Паннонийца. О, я прекрасно помню, какого черта нас туда занесло — это Аурелита возжелала улечься на зеленую травяную постель, а я по обыкновению не возражал. — Мы с ней вылезли тогда из-под мокрых после дождя кустов - все еще часто дыша, расхристанные, с землистыми лицами, держась за руки, - падать, так вместе! - как вдруг Аурелита, чей лисий носик еще больше заострился, прошептала: «Тсс! Гляди!..» Я, ее очередной каприз, остановился у нее за спиной и обхватил спутницу за обнаженный живот. У ярко освещенного окна — домишки там буквально налезали друг на друга - стоял какой-то мужчина в шляпе, а на земле, между его ногами, темнел портфель. Он стоял не шелохнувшись, словно в ожидании чего-то. Нам было видно малейшее его движение, а вот лицо скрывала кромешная тьма, настолько низко находилось окно халупы... За незавешенным стеклом виднелась тесная кухонька, какая-то утварь, посуда - ничего особенного. Но я видел, что брюки незнакомца были спущены ниже колен, одной рукой он, судя по всему, придерживал свой упругий кнутик. Однако поначалу я ничего не соображал, поскольку мы еще не остыли от своей незрелой страсти. Неожиданно мужчина свободной рукой побарабанил в стекло - нетерпеливо, по крайней мере мне так показалось, и сделал шаг вперед, едва ли не прильнув к освещенному окну. Внутри стукнула дверь, к окошку торопливо приникла моложавая женщина, взвизгнула - и сразу же погас свет. Мы слышали, как мужчина облегченно перевел дух, часто задышал, поправил шляпу, поспешно застегнулся, подхватил портфель и, едва не задевая нас полами плаща, устремился в кривой переулок, где в полуподвале одного из домов, под квартирой полковника, темнели окна ателье Аурелиты Бонапартовны, -иногда я начинал верить тому, что каждый второй зареченец связал свою судьбу с искусством или наукой, ну а с жизнью - все до единого!

Позже Аурелита обратила мое внимание на элегантного мужчину, - того самого, слонявшегося вдалеке, возле подземного туалета, около собачьего рынка, а со временем я прочитал где-то, что эксгибиционизм, разумеется, нездоровое явление, травмирующее девочек-подростков, однако по сравнению с насилием и прочими извращениями он абсолютно безвреден как для самого эксгибициониста, так и для жертвы. Истинная правда - ведь Аурелита показала мне и ту женщину, типичную представительницу Заречья: она шла с двумя кошелками картошки и весело хохотала - какие уж тут душевные травмы!

Седоухий профессор - из ушей его торчали пучки седых волос - тоже выглядел бодро и казался еще довольно крепким и спортивным, хотя и был экс-коммунистом. Портфель из чистой телячьей кожи, белый плащ с погончиками и модным напуском на спине. Правда, профессор слегка ссутулился. Интересно, избавился ли он от вредной привычки? Вряд ли...

Дальше