— Это здорово он ему ответил.
— Здорово! — в восторге захлебнулся раненый. — Ротмистр — за наган, только не успел и двух выстрелов сделать, как головы его не стало от клинка Ивана Ефремовича. Поквитались, значит. Возвращается наш Каменев к полку и поет: «Ой, яблочко, куда, красивое такое, котишься?» Вскоре подается команда: «Полк, в атаку!» От белого полка остался один пух. Но в этом бою погиб Иван Ефремович.
Второй раненый, немолодой, весь в жесткой щетине, стонал, полусидя на земле. У него не было ноги, и одна из штанин его лежала на изморози, плоская, как полотенце.
Между стонами он сказал:
— А мне в этой атаке — ногу… Иван Ефремович перед своей смертью поставил командиром четвертого эскадрона товарища Лашкевича. Ногу мне сорвало снарядом, я лежу себе на земле, а нога висит на коже. Здесь мимо мелькает товарищ Лашкевич, и я ему кричу: «Товарищ Лашкевич, разве не видишь?» Он на скаку, не говоря слова, рубает меня и отрубает ногу напрочь. После этого я приобретаю маневренность и доползаю до врача Кащеева. И теперь я благодаря товарищу Лашкевичу вместе с тобой лазаретную махорочку курю.
Чайка осторожно спустилась с тачанки и пошла мимо раненых к Кащееву. Тело у нее было легкое и слабое, виски будто точили жучки. Не дойдя пяти шагов, она села на землю, и странное безразличие наполнило ее душу. В трещинах губ выступила кровь. Она смотрела, как Кащеев бинтует раненых, как помогают ему санитары.
Артиллерия вдруг перестала бить, по степи покатился крик людей, наши пошли в атаку. Шум боя был строен. Он начался монотонно, потом разросся; теперь казалось, что где-то треснула земля и этот шум выносится из ее щели.
Кащеев оглянулся на Чайку. На его пальцах блестела свежая кровь. Краешек подбородка у него тоже был вымаран в крови.
— Фомин! — закричал Кащеев. — Засунь дуру в фуру и лупи в нее из чего хочешь, если опять высунется! Сейчас мы берем Агайман. Как возьмем, оставим Чайку в Агаймане — она мешает работать.
«Дуру в фуру»! — с холодным возмущением повторила Чайка. — «Дуру в фуру». Сам ты дурак! Но вскоре она поняла, что не говорит ничего этого и даже не думает, а лежит спиной на дороге, лицом в белое небо, и слова тяжело и низко летают над ней, как голуби. Фомин взял ее на руки и понес. Она видела две широкие жилы, вздувшиеся от напряжения на его шее. Ее тело вдруг обрадовалось собственной слабости и безволию, хотя умом она этого не могла понять.
Это был уже не бред, но такое бессилие, что мир ее опустел, как брошенная жильцами комната, и это был какой-то белый обморок, который длился так долго, как хотел. Ей чудилось, что она плавает в молочной реке, и ей захотелось выплыть на кисельные берега, но она не в силах была этого сделать и, погруженная в молочную воду, покорно отдавалась своему бессилию.
Затем пришли видения. Она долго и горячо разговаривала с бывшим женихом своим, оставшимся в Омске. Жениха звали Нестором, но люди и она вслед за ними называли его почему-то женским именем — Настей, хотя он был немолод, бородат, злобен и хром. Настя в прошлом был человек богомольный; его отец, городской протоиерей, ушел к белым на юг. Настя никуда не уходил, но в революции вдруг стал видеть один беспорядок и часто писал Чайке на фронт испуганные и жалкие письма.
Очнувшись, Чайка увидела неширокую, очень чистенькую комнату, печь, в которой трещали дрова, и небывало ясные стекла в окнах. Кащеев стоял возле нее в сатинетовой синей рубахе и клал ей на голову мокрый бинт. По его отросшей и принявшей красный оттенок бороде Чайка поняла, что не видела его по меньшей мере сутки.
— Мы в Агаймане? — спросила она виновато.
— Кой черт, — сказал Кащеев, — мы уже взяли Отраду.
— Сильные бои?
— Кой черт сильные, — сказал Кащеев, через мокрую тряпочку поглаживая ее виски, — это мало сказать — сильные. Вторые сутки не спим. Начдив Одиннадцатой, Морозов, убит во время погони за белым броневиком. Убит военкомдив Бахтуров. Вы очень слабы, дайте я расскажу вам что-нибудь веселое. Меня, знаете, укусила тифозная вошь.
— Почему знаете, что тифозная?
— Это я говорю из оптимизма. Если не тифозная, то мне же будет сюрприз.
— Я, наверное, не выживу, товарищ Кащеев. — От бессилия Чайка не смогла улыбнуться. — У меня есть письмо неотосланное. К бывшему жениху. Возьмите в моем сундучке и отошлите.
— Можно, — сказал Кащеев, выдвинул из-под кровати ее деревянный поцарапанный сундучок и, открыв его, поверх платья сразу нашел исписанную четвертушку клетчатой бумаги.
Держа четвертушку в руках, он посмотрел на Чайку. Прямо на него уставились ее глаза, расширенные, блестящие и невнятные. Оттого, что лицо ее пылало, оно показалось ему красивым. Ее неожиданная красота смутила его, и он подавленно спросил:
— Ведь ты, Клавдия Горюшина, не была замужем?
— Нет.
— Я тоже… замужем не был, — сказал Кащеев и вдруг, раскрыв рот, бесслезно и безутешно зарыдал, письмо Чайки прыгало в его дрожащих руках, и таким, плачущим, он вошел в ее бред и навсегда остался там жить.
Бред ее был жесток. Кащеева сменил у постели Фомин. Кащеев пошел в хату, отведенную под лазарет, и в работе, которую он делал быстро и умело, он немного забылся и отошел от своих мыслей.
Спустя час он вернулся к Чайке. Она не металась, но бред ее продолжался. Рука ее, сильная и маленькая, была сжата в кулачок. Кащеев сел к столу, разгладил четвертушку бумаги и спохватился, что не знает адреса бывшего жениха Чайки. Он начал читать письмо, волнуемый темным чувством ревности, а также думая найти в письме адрес жениха. Почерк у Чайки был прямой и быстрый, мысли по-фронтовому резки.
«Настя, не жалею я тебя больше, — читал Кащеев, — зачем нам писать друг другу, зачем канителиться? Ты как был, так и остался, а я Врангеля бью. Ты мне прислал в письме цветок, который вместе в степи сорвали, а ты засушил его в книге. Ты его, наверное, прислал как нашу любовь. Ведь ты угадал, любовь наша и есть такая, засушенная, я эту любовь-цветок потерла между пальцами — и нет ничего!
Я тогда уехала из Омска неспроста. Я видела, что ты красно говоришь, а от революции в погреб прячешься, как от засухи. Перестала я тебе верить еще тогда, а ты думал, что ты мной командуешь.
Когда отец твой уехал к белым, помнишь, мы сидели с тобой в его кабинете. Ты мне говорил, что в революции нашел бога. Ты мне говорил, что, как поповский сын, сызмала видел всю неправду людскую, весь обман и поэтому ты не захотел к белым. Но ты остался не поэтому, а потому, что боялся сдвинуться с места. Ты революцию захотел дома пересидеть, как бурю с градом. Теперь ты все по кумушкам ходишь да пишешь мне тыловые сплетни. От сплетни недалеко до плохого дела.
Ты мне ясен как дезертир. У нас за последнее время дезертиров совсем не стало. Но дезертиры бывали разные: дезертир по несчастью и дезертир — пособник Врангелю, бандит-зеленый. И вот эти бело-зеленые делают нам налеты шайками — на маленький обоз, отнять винтовку, если кто идет один, украсть барана, ограбить мирных жителей под видом красноармейца, реквизировать что-либо под видом комиссара, и жужжат они тем дезертирам по несчастью: „Пойдем с нами в лес. Чего служить, в лесу лучше“. Трусам и кто привык жить легким наживом, тем нравится, и они остаются у зеленых. Во время добровольной явки прошло через наш полк двести человек. Часть мы решили оставить в полку. Они нам говорят: „Дайте мы пойдем в наступление“. И несут службу, и мы уверены, что верные будут красноармейцы. Наши красноармейцы на них действительно злобу считают, и есть за что. А теперь, раз пришли, то их пустили в свои ряды, а злоба будет до тех пор, пока они действительно покажут себя на деле. Когда заслужат, тогда их окончательно примут к себе, и они будут верными людьми.
А ты, Настя, чем заслужил? У меня к тебе одна фронтовая злоба осталась. Ты меня не суди, и писем ты мне не пиши. Будь здоров, Настя. Худа тебе как человеку не желаю, а как дезертира революции тебя не прощаю во веки веков, и если стакнешься с белыми, то пощады от меня не жди.
Клавдия Горюшина».
Вечером тридцатого октября Врангель понял, что разгрома красных на Каховском плацдарме не будет. Он понял, что в степях Северной Таврии не снимет урожая победы. Он пил черный кофе из крошечной, похожей на скорлупку, чашечки; в его ушах от бессонных ночей стоял гул, и он силился расслышать в нем шаги военного счастья, но шаги этого счастья замирали вдали — оно удалялось в сторону красных.
Чашку за чашкой Врангель пил кофе.
Вера в себя не покидала его. Группы его войск маневрировали в степях, вышибая пробки на дороге к перешейкам. Принесли донесение от духовника, полное религиозного неистовства: духовник писал с фронта, что крестные ходы не удаются. Врангель успел забыть и о крестных ходах, и о духовнике. Детский спектакль! Что? Последний день принес белым тактический успех, несмотря на то, что операция из степей перебрасывалась на перешейки.
Медлительность некоторых частей Красной Армии позволила Врангелю обрушить все лучшие свои силы на Первую Конную, зашедшую в его тылы. Генерал Кутепов, человек тяжелой руки, самодур и вешатель, силой двух пехотных и трех кавалерийских дивизий прорвался к Отраде и, с марша срезав нашу Четвертую дивизию в Рождественском, около трех часов пополудни появился у ветряных мельниц Отрады.
Заговорили все десять батарей его артиллерии. Скованная морозом, скользкая и гладкая степь ложилась, как автострада, под колеса его броневиков и блиндированных площадок. Самолеты сыпали бомбы с неба.
В момент налета белых в Отраде находился только Первый полк Особой бригады, полештарм и Реввоенсовет. Марковцы, дроздовцы, терско-астраханцы и кубанцы ворвались в село с юга. Вдоль белых хат, вдоль палисадов и огородов закипел уличный потолкучий бой, и несравненная его музыка огласила седую от мороза окрестность.
Пуля ударила в окно хаты полештарма, во все стороны по стеклу брызнули косые трещины. Буденный, начполештарма Лецкий, военком Абгаров кинулись на улицу.
Бой кипел вдоль хат. Неслись кубанские казаки, пригнув к холкам коней обшитые газырями широкие груди. Картаво кричали текинцы. Поперек улицы вытянулся наш увязший между хатами обоз. Буденный увидел коня, вставшего на дыбы, рвущегося из оглобель, на поводах его, мотая пятками, висел ездовой. Буденному доложили, что на южной стороне села врангелевская конница взяла в шашки конную батарею Особой.
Кутепов захлестнул Отраду петлей. Низко над головами — виден был прищуренный глаз пулеметчика — с ревом пронесся неуклюжий, истыканный пулями самолет. Улицы накось прошила пулеметная очередь, люди легли на землю, и многие не встали.
Буденный в бекеше, Абгаров в мохнатой бурке и полештарм Лецкий били из маузеров, и пули их методично, ровно, будто на стрельбище, вынимали казаков из седел. Семен Михайлович увидел ладно сбитого, вздыбленного коня, будто голого, — видны были скульптурные пучки его мышц. Офицер в черкеске закинул шашку за левое плечо и, развернувшись всем корпусом, ударил Абгарова. Жужжа, шашка завязла в бурке. По офицеру одновременно выстрелили Буденный, Горячев и командир эскадрона Десятников. Три пули пробили его, и, помирая, офицер так и не узнал, чья пуля была смертельна. Он упал в мерзлую пыль, полы черкески задрались, обнажив его тонкие ноги в щегольских сапогах. И лошадь его остановилась над ним, будто только и ждала минуты, когда всадник сойдет с седла и даст ей покой.
Командарм собрал вокруг себя полк и пошел на прорыв к Особой, через мельницы. Уже было темно, но бойцы узнавали штаб, и среди гула битвы здесь и там были слышны голоса: