— Иного ответа я от тебя не ждал. Слушай, Ванька Долгорукий сказал, что принудит цесаревну выйти за него замуж.
— Не может быть!
— Клянусь честью, правда.
— А государь что?
— Что — государь? Как бы он в сваты не пошел. Ванька его словно зельем опоил. Но мы поклялись: умрем, а не дадим совершиться позору.
В тот же день, 16 января 1730 года, обед у преосвященного Феофана, первого члена Святейшего Синода, поначалу ничем не отличался от ежедневных непарадных обедов. За столом было человек двадцать: архиепископ белгородский Петр, черниговский Илларион, архимандрит Евфимий Колетти, архимандрит Платон Малиновский, синодские чиновники и несколько светских. Шел обычный застольный разговор о малозначительных вещах, который мог прерваться появлением нового блюда и более не возобновиться.
Среди присутствующих обращал на себя внимание сидевший на нижнем конце стола румяный молодой человек в щегольском кафтане с модными твердыми фалдами в пол–аршина. Он выглядел несколько странно среди архиепископских гостей в их рясах и темных синодских мундирах.
Архимандрит Платон Малиновский, толстый, неповоротливый старик с маленькими злыми глазками, кивнул в сторону молодого щеголя и, ни к кому не обращаясь, сурово и властно спросил:
— Кто таков?
— Тредиаковский, — услужливо отозвался его сосед, монашек с реденькой бородкой.
— А–а… — В голосе Платона явно прозвучало неудовольствие и пренебрежение. — Тот самый, что сочиняет вирши, в коих беса тешит?
— Он самый, владыко.
Малиновский стрельнул глазами на хозяина дома, потом, поджав губы и опустив глаза, осуждающе покачал головой.
Феофан, перехватив его взгляд, положил вилку и громко, через весь стол, обратился к молодому человеку:
— Василий Кириллович, тебе, как поэту, весьма интересно будет прочесть творение российского собрата. Думаю, что и всем будет небезынтересно послушать это сочинение. Поди–ка сюда.
Тредиаковский подошел к Феофану.
— Читай тут, подле меня, — сказал архиепископ, протягивая ему тетрадку, которую подал преосвященному молчаливый келейник.
Тредиаковский развернул тетрадку:
— «Сатира на хулящих учение.
Многие гости архиепископа слушали, согласно покачивая головами, но больше следили за тем, какие вина разносят слуги, чем за содержанием и смыслом читаемого. Вирши им надоели еще в те времена, когда они учились в бурсе. Поэтому теперь всякие стихи входили у них в одно ухо и вылетали в другое, не тронув ни чувства, ни разума.
После вступления, содержащего хвалу молодому государю императору Петру II, в котором науки, как утверждал сочинитель сатиры, обретают себе защиту, автор перешел к изображению врагов науки и учения.
И тут–то присутствующие стали внимательнее.
Сатирик передавал речи некоего Критона, которого он хотя нигде прямо не называл ни священником, ни монахом, но легко можно было догадаться, что этот Критон — лицо духовное.
Главное проявление безбожия Критон видит в том, что ученые умники попрекают церковь ее богатством, говоря, что священнослужителям не пристали–де поместья и вотчины.
Неприятное впечатление, которое произвели на гостей строки о Критоне, немного сгладилось последующими.
Весьма забавными были доводы о бесполезности наук скопидома Силвана, пьяницы Луки, щеголя Медора.
За столом послышались легкие смешки.
Однако далее сатирик замахивался уже на лиц более значительных, чем Критон, Силван, Лука и Медор. Есть у науки недруги страшнее и сильнее, утверждал он, — это те знатные люди, которые боятся правды, потому что и сила и богатства их покоятся на лжи и обмане.
Таков судья–взяточник, таков военачальник, получивший чин свой не за военные таланты, а за богатство и родовитость; таковы церковники, властвующие над душами людскими, указывающие, как надо жить человеку.
Тредиаковский читал:
— Так, так, — проговорил Феофан. — Всем ведомы такие пастыри, которые почитают свою должность лишь в исполнении внешних церемоний, а не в благочестивом житии и размышлении. Справедливо приметил сочинитель.
— Не столь справедливо, сколь язвительно, — мрачно ответил архимандрит Платон Малиновский. — И мысли и писания его направлены ко вреду церкви и умалению веры.
— Не нахожу, чтобы это сочинение наносило вред истинной вере и церкви, — басом пророкотал Феофан. — Оно обличает лишь недостойных ее служителей, указуя на плевелы среди жита. А худую траву, как говорится, с поля вон.
— Молод и недостоин он судить, что — жито, что — плевелы.
— У молодого глаз острей.
— А кто, позвольте спросить, сочинитель сих виршей? — спросил престарелый черниговский архиепископ Илларион.
Феофан усмехнулся:
— Своего имени на сочинении он не означил, поэтому не могу удовлетворить вашей любознательности, владыко. Да оно и ни к чему: главное — справедливо написано. Ныне нравы таковы, что нуждаются в исправлении. А посему сатирик делает великое дело, осмеивая злонравие, острым стихом колет пороки и истребляет вредные предрассудки в умах. И вирши хороши… Как твое мнение, Василий Кириллович? — повернулся он к Тредиаковскому.
— Пиитические достоинства стихов несомненны.
— Ну спасибо. — И Феофан кивком отпустил Тредиаковского.
Слуги внесли новую перемену блюд. Обед продолжался.
Малиновский с ненавистью смотрел на Тредиаковского, лицо архимандрита покрылось красными пятнами.
— В Соловки бы их, — пробурчал он, — и сочинителя и читателей…
— Воистину, воистину, — подхватил сосед–монашек.