Еще не было шести часов, когда измученный Илья сел в кровати и зажег свет.
Сон бежал от него, мысли путались, голову ломило, а перед глазами все еще стояло кровавое пятно, оно чудилось ему везде, куда бы ни посмотрел он. А по рукам сочилось что-то густое, тягучее и капало с пальцев. Протерев глаза, он порывисто встал и с лихорадочной поспешностью стал одеваться.
— Илья Иванович, куда вы? Разве уж пора? — спросил мыльщик, приподнимаясь на локте.
— Дрыхни! Не твое дело, — огрызнулся шофер, сунув в карман ключи, и вышел в коридор.
Сердце немилосердно билось. Спускаясь с лестницы, он спотыкался, шагал через несколько ступенек. Что-то властно влекло его вниз…
Дрожащей рукой, не попадая в скважину, отпер он замок. Железная накладка сухо звякнула, и половинка тяжелых ворот заскрипела на ржавых петлях. Шум этот, до сих пор привычный, испугал его своим отзвуком в глубоком, как колодезь, дворе.
Быстро подойдя к машине, Илья зажег фонари. Яркий свет своим отражением от беленых стен сарая несколько рассеял царившую темноту. Одновременно вспыхнул и небольшой, прикрепленный на потолке кареты плафон. Через отворенную дверцу было видно маленькое, с пятачок величиной, коричневое пятнышко посреди подушки на заднем сиденье.
— Возьму ее наверх и почищу. За делом вся дурь из головы выйдет, — подумал Илья.
Перегнувшись в карету, приподнял край толстой подушки и потащил к себе, но та не поддавалась, очевидно, что-нибудь из лежавших под ней инструментов зацепилось в пружинах и не пускало.
— А… Черт!.. — и он дернул изо всей силы.
Подушка сорвалась, а из-под нее вместо инструментов торчала чья-то скорченная посиневшая рука. Тонкие окоченелые пальцы, медленно возвращаясь в свое согбенное состояние, казались живыми.
Сдавленный крик ужаса вырвался из груди шофера. Бледный, трясущимися руками выкинул он в сарай подушку и, войдя внутрь ландо, заглянул в ящик.
Вместо инструментов и запасных шин там было втиснуто чье-то тело со скрученными назад руками. Лица видно не было, но по платью Илья сейчас же узнал свою вчерашнюю пассажирку.
Я убил человека, убил без малейшего колебания и, если бы он воскрес, то убил бы его снова. У меня нет к нему ненависти, я исполнил лишь то, что требовало от меня мною выстраданное, человеческое. Все произошло так случайно, так быстро и просто, что если бы не эта камера, не эта решетка, не упорные шаги часового там на дворе, — я бы усомнился в действительности. Для следователя мое дело представляется весьма ясным: подрался в нетрезвом виде из-за проститутки и проломил человеку череп; вернее, оно ему никак не представляется, просто дело за номером таким-то. Тысячи похожих дел прошли через его руки. Он уже давно привык ко всякого рода кровавым изысканиям и не задумывается. У него лихо закрученные, холеные усы и тонкие нежные руки с тщательно отделанными, розовыми ногтями. Усы он то и дело разглаживает носовым платком, а руки кладет одну на другую и, стараясь казаться внимательным, рассеянно взглядывает на них и успокоенно шевелит пальцами; невозмутимейший господин. Ему давно неинтересно знать, кто кого убил, когда и за что.
— Вы убили этим камнем? — спросил он с ленивой небрежностью.
— Да, этим.
Булыжник был перевязан накрест веревочкой, занумерован и снабжен печатью. Да, это тот самый булыжник. Я ударил им посредине лба. Негодяй нелепо задергал головой, застонал и упал навзничь. Я был не уверен, что покончил с одного удара и ударил еще в висок, можно сказать, ударил с математической точностью; кровь залила мне руку. Он странно открыл рот, словно собирался что-то сказать. Так и остался… Я все подробно изложил следователю; слишком подробно. Теперь я очень сожалею, что так распространялся. Ему показалось, что я хотел оправдаться.
— Странно, очень странно, — недоверчиво покачал он головой, узколобой и прилизанной, как у мокрого цыпленка. Он не поверил ни одному моему слову. Следователю полагается быть недоверчивым: он должен умозаключать по выслеженным им фактам.
Завтра один знакомый психиатр, — полувыживший из ума от алкоголя и сифилиса, — обязан, по долгу службы, испытать мои умственные способности. Если б я мог отложить свое решение, мне было бы любопытно понаблюдать его за этим занятием, но надо торопиться. Я чувствую, что любовь к жизни прибывает с каждой строкой. Надо суметь вовремя сломать перо. Полотенце, которое лежит сейчас у меня на коленях, я разорву вдоль, свяжу и скручу из него жгут; думаю, что он меня выдержит. Я это заношу для того, чтобы заставить себя спокойнее думать о смерти. Я сам себе судья и палач. Я знаю, что девяносто девять процентов за то, что меня оправдали бы. Великолепная канва для умелого защитника: подсудимый был, несомненно, в состоянии аффекта, это скорей несчастный случай, чем преступление и так далее, но я оправдать себя не могу, потому что такое оправдание равносильно обвинению.
— Вам не надо было ввязываться, — скородумно решил следователь. — О, конечно! Пустейший случай! Это ведь повторяется каждый день, чуть ли не на каждом шагу. Стоит ли обращать внимание: какой-то озверевший развратник не заплатил проститутке обещанных двух рублей и избил ее. Вы-то здесь причем? Какое вам дело? Они нарушали общественную тишину, и прекрасно — пускай нарушали; на это есть участок и мировые судьи. Нельзя же за это убивать. Конечно, — ненормальный, конечно, в состоянии аффекта.
— Что ты можешь чувствовать! А? Два рубля тебе? Нет, ты скажи. Два рубля? Почему два, а не двадцать два? А? — так кричал осипшим голосом бритый, толстый, похожий на кубарь человек, весь вылезая из барашкового воротника и размахивая перчаткой у глаз прижавшейся у стены проститутки; белый вязаный платок ее слез на затылок, волосы растрепались и молодое, миловидное, но припухшее от бессонных ночей и пьянства лицо выражало испуг и отчаяние.
— Мои деньги, отдайте, мои, стыдно вам! — и она беспомощно хватала его за руки.
— Не цепляйся, вот! — Он хлестнул ее перчаткой по лицу.
— Не смеете, нельзя меня бить, — злобно выкрикнула она и заплакала.
— Тебя-то нельзя? А! Можно, очень даже можно. — Она ошалело метнулась от его удара, но он схватил ее за волосы. Нечеловеческий, отвратительный визг огласил улицу. До этого мгновения я стоял на противоположном углу и наблюдал. Я бросился к ним. Чуть не упал в канаву — поправляли канализацию и мостовая была разворочена. «Есть же мера человеческой мерзости». Эта мысль огнем пронизала мозг и рука моя пролила кровь. Женщина ужаснулась и убежала. Я бы мог тоже скрыться. Место было глухое, четвертый час ночи, поблизости ни городового, ни дворника; убитый лежал у моих ног и черным пятном расходилась на тротуаре, по снегу, кровь. Я вытер полой пальто пальцы и позвонил у первых ворот; долго никто не выходил. Позвонил еще. Загремел болтом, — и отпер бородатый дворник без шапки, в красной вязаной фуфайке. Он глупо моргал со сна и ежился от холода.
— Я убил человека, — сказал я ему.
Он не понял.
— Я убил человека.
Он высунулся наполовину из калитки и, увидев тело, заголосил: «Держите! Караул!»
— Я никуда не убегу, напрасно вы так кричите. Оденьтесь и пойдем. Я не знаю, где здесь участок.
Но он уже повис сзади на моей шее, валил меня и продолжал голосить. Услышали из дворницкой и еще откуда-то. Сбежались, окружили, бестолково кричали, держали меня за руки. Кто-то побежал за извозчиком. Опасливо и стремительно залился свисток. Прибежал запыхавшийся городовой и, хотя я не сопротивлялся, меня ткнули в сани и, молотя кулаками, подмяли под ноги.
Оказалось, что убил музыканта из загородного ресторана «Золотой якорь». Он играл там на цимбалах и был очень приятен публике. Он женат и у него четверо детей.
— Пустили семью по миру, — негодовал околодочный, когда писал протокол.
— Что делать, господин околодочный, что делать! Но я еще раз повторяю, что если бы он воскрес, я бы убил его снова.
Кровь — это святой сок, это красная песня солнца, это мать любви, это — наивысшая мудрость и наивысшее счастье. Пролитая кровь — это отчаяние, это вызов небу, это глубочайшее страдание. Но если кровью утверждается человеческая правда, то где тот судия, который ее осудит? Ковчег ее плывет через тысячелетия по реке крови. Справедливость там, где чаши весов в равновесии. Я отнял у другого жизнь и ясно, что и мне нельзя быть; иначе, как же бы я оправдал свою боль? Убивая себя, я этим самым равняю свою жизнь его жизни, мою кровь его крови. Я умираю, сознавая, что я поступил так, как должен был поступить всякий на моем месте. Единственное, что меня печалит, это некоторое самолюбование, которое я за собой заметил, набрасывая эти строки. Я бы хотел, чтобы все здесь изложенное было предано гласности. Мне кажется, что моя смерть достойна внимания.
Я сейчас перечитал написанное и открыл в себе писателя. Во мне шевельнулось даже что-то вроде авторской гордости. Это, оказывается, сладенькое и довольно мелкое чувство: выходит так, что о каких бы страданиях ни писал писатель, ему все-таки приятно. Вот я убил. Мне хотелось исповедаться, открыть уязвленную душу и вдруг, неожиданно для себя, испытываю удовольствие, что вышел прямо-таки недурной рассказ. Однако, пора сломать перо. Прощайте, господин судебный следователь. Очень бы хотел сим документом поколебать вашу невозмутимость.
Прошу нижеследующее передать матери (адрес).
— Милая мама! Ты знаешь — я тебе никогда не лгал, и на этот раз поверь мне: твой сын — не убийца. Не думай, не разгадывай, — только поверь. Ты религиозна и это тебя утешит. В эту минуту я вспоминаю, как ты молишься; такая старенькая, стоишь в углу на коленях, сложила на груди сухонькие, восковые ручки и губы твои шепчут мое имя. Я, мама, всегда с тобой. Любовь не умирает. Я буду жить в твоей душе, в твоих молитвах. Я знаю, ты меня простишь за принесенное тебе горе. Я умираю с мыслью об этом и мне легко. Целую тебя, моя светлая, хорошая. Прощай.
Леля.
Доктор тщательно осматривал пациента средних лет, истощенного продолжительной, тяжелой болезнью. Приговор ясно был виден в плотно сжатых губах доктора, но он, как добросовестный лжец, терпеливо и аккуратно производил исследование: щупал, выстукивал, смотрел веки, оттягивал кожу рук и, наконец, окончательно убедился, что больной безнадежен. Это привело его в легкое раздражение; как медик, он мог теперь только лгать, прописывая ненужные дорогие лекарства, не смея и не имея права сказать прямо: позовите нотариуса.
На него смотрели всегда как на человека, обязанного вылечить. Наука, которая воспитала его и, вручив докторский диплом, оставила беспомощным его в пяти случаях из десяти, создалась веками трудов, ошибок, исканий и дерзновений, ореол человеческого разума окружал ее, и было обидно и тяжело сказать запросто: «Бросьте лечиться, идите домой и проводите последние дни жизни так хорошо, как только можете». Больной стонал, охал, жаловался и дрожащим, хриплым голосом просил здоровья. Сосредоточенное, серьезное лицо доктора с крутыми дугами бровей, металлическим блеском глаз и квадратным, выбритым подбородком, казалось, тщательно хранило секрет спасения, но стоило обещать много денег — и этот, ретиво охраняемый, секрет доктора снова превратит этот скелет в здоровое тело. Но у доктора никакого секрета не было. Он повозился еще с минуту, вымыл руки и сел к столу.
— Доктор, — хрипя, как дырявый кузнечный мех, сказал пациент, — вылечите меня, пожалуйста. Я человек богатый, никакие гонорары мне не в диковинку.
— Я ни копейки не возьму за то, чтобы вас вылечить, — устало сказал доктор. — Ваше звание?
— Негоциант.