Горячее подали тютелька в тютельку, когда у клиентов и аппетит вполне разгорелся и не успели они еще заскучать. Объяснялась с официантом Ксана. Тут она тоже твердо вела свою линию, не обременяя талантливого мужа житейской суетой. В нужный момент незаметно подсовывала Ласточкину приготовленную сумму, учтя и чаевые, а ему лишь оставалось хозяйским жестом протянуть деньги официанту. Подобные тактические ходы Ксана ревностно соблюдала. Она была отличная жена, отличная мать и даже, что совсем удивительно, с Зайчихой сумела поладить.
— Ну так что, — точно поймав мысли Ласточкина, Ксана шепнула, — наверно, уже не придет?
— А кто ее знает… — протянул Ласточкин притворно равнодушно.
— Но ты же говорил, что после, дома у нас, что-то новое хотел ей сыграть… Я заказала коробку эклеров.
— Значит, в другой раз! — Ласточкин снова почувствовал, как у него твердеет подбородок.
Ксана промолчала. Что говорить, трудная у нее была работа — жена. Властная, цепкая — вдвойне трудно.
Ласточкин вспомнил. В недавнем выступлении Зайчиха ему не понравилась. Он по телевидению концерт смотрел. Зайчиха появилась, естественно, под шквал аплодисментов, но первый же ее крупный план заставил Ласточкина поморщиться. Кольнуло унижением — казалось, только за нее. Нет, не имела она права так быстро сдавать! Мешки под глазами, одутловатость — он в этом увидел прежде всего профессиональную безответственность. Рассердился, будто она провинилась лично перед ним. И двигалась Зайчиха как-то сонно, вяло, голос определенно начинал тускнеть, реакция же зала была, как обычно, оглушительной. Но Ласточкина это не могло обмануть. Он знал, зал приручить трудно, но коли уж удалось, преданная его восторженность станет почти рефлекторной. Публике нравится у з н а в а т ь, и эстрадные звезды получают овации как раз на старом своем репертуаре, он действует безотказно, пока вдруг по неясным вроде причинам затхлостью, нафталином не пахнёт. Тогда — все. Зал, только что слепо обожавший, равнодушно отворачивается.
Ласточкин в экран уставился. Отяжелевшая Зайчиха скакала по сцене, путаясь в скользком концертном платье и длинном микрофонном шнуре — поднялся и выключил телевизор. Испугался: Зайчиха могла под конец ввернуть беспроигрышный номер — «Ручеек», их общий с Ласточкиным шедевр, при этой мысли его затошнило от затхлого, прогорклого запаха.
…Разговор за столом шел бессвязный. Все пили, и Ласточкин тоже. Алкоголь на него действовал своеобразно. Другие делались разухабисто-болтливее, а у него все мысли, желания сосредоточивались на одном: встать и подойти к роялю. Томился, пока потребность такая не овладела им целиком, и, о чем говорилось, что делалось вокруг, он тогда уже не видел.
Порожек эстрады был низкий. С неясной улыбкой Ласточкин двинулся к оркестровой группе. Музыканты, натренированные на блажь подвыпивших посетителей, посторонились, пропуская его к электрооргану. Плюхнувшись на низкий табурет, Ласточкин сгреб щепотью несколько аккордов, стаккатная россыпь импровизации прокатилась грохотом по клавиатуре и оборвалась. Ласточкин замер за инструментом, что-то сосредоточенно обдумывая. Выпрямился и начал снова. Простое, что следовало всем узнать, но не узнали, а только подивились нездешности незатейливого мотива. Как будто бы беззаботного и щемящего своей объемной, всеохватной печалью. Оркестр молчал, не смея такому подыгрывать. На укороченной клавиатуре электроорганчика Моцарт оказался стеснен, но все же кое-как уместился. Достаточно, чтобы присутствующих смутить. Только зачем Ласточкин это затеял?
А он продолжал, про себя ухмыляясь. Тугие клавиши, плотное облако обертонов, чересчур жирное, вязкое для исполнения Моцарта, но такой был здешний инструмент, рассчитанный для иного репертуара, где любая глупость хотела показаться значительной. Преодолевая препятствия, Ласточкин все еще надеялся удержать в себе блаженство отрыва, очищения одиночеством, но, вероятно, чересчур много он вкладывал упрямства, чтобы наслаждение свое не отравить. Стук приборов, щепоток, смешки — он резко смахнул руки с клавиатуры. Поднялся и преувеличенно твердо направился к своему столику. Инстинктивный взгляд из-под коротких белесых ресниц в сторону, где сидела компания Светова: там уже не было никого. Наступил час закрытия, Ксана наклонилась к нему:
— Ты немножко перепил, милый?
А собственно, почему он оскорбился? И разве следовало стыдиться, что он лабухом пребывал какое-то время? Кстати, время хорошее, веселое, когда все и начиналось. Кухня в том ресторанчике на окраине была дрянной, да и посетители заказы делали скорее для формы, иначе ведь не пускали, не давали сидеть. И слушать.
Пластиковые столики, легконогие стулья, стена в облицовке из пестрых сланцев, верхний свет отсутствовал, молоденькие, подчеркнуто корректные официанты — риск и энтузиазм во всем. Почти подполье. И в переносном смысле, и в прямом. Помещалось их заведение действительно в полуподвале, куда с улицы вели двенадцать ступеней, слякотных либо заледенелых. В крохотном гардеробе так совсем мало места, посетители там и не раздевались, входили в зал в пальто. Зябко и накурено. В меню так называемые фирменные блюда — нечто такое, что брать приходилось, но не хотелось есть. Скудно и в плане напитков: сладковатые разбавленные коктейли. Сидели по двое, по трое, в полутьме, ожидая. Между прочим, довольно трудно оказывалось туда попасть. Когда успех, молодость, бедность идут рука об руку, это пока всех устраивает. Впоследствии бывает сложнее.
Шурик Орлов в ту пору свихнулся на светомузыке, не подозревая о некоторых догадках в данной области композитора Скрябина. Осю Крутикова, точно бесноватого, сводило судорогами в ритмах рока. Впрочем, все они тогда существовали как одержимые. Но коллективная такая одержимость могла закончиться вместе с их юностью.
Крутиков Ося, спустя время, устроился работать в солидный кабак, где из ежедневного «парнаса» у каждого из оркестрантов складывалась зарплата академика, а день оказывался абсолютно свободным. Только вот жена от Оси ушла, не выдержав такого режима. А Шура Орлов диссертацию защитил, стал доцентом на кафедре химической физики. Ресторанчик же их знаменитый, и до того уже начав хиреть, переоборудовался в обычное дневное кафе, а после и вовсе забыл о былом, обзавелся бурой вывеской с надписью «Полуфабрикаты».
И все же то была колыбель. Ласточкин с Зайчихой там вынянчились.
Отнестись же посерьезней к своему будущему их надоумил Эмма. Он первый обронил фразу: «Самодеятельность…» Ласточкин пренебрежительно хмыкнул: самодеятельность? При чем тут они?! Он почти, можно сказать, студент консерватории, прошедший адскую школу подмастерья, да и Зайчиха, как-никак, имела актерский диплом. Но Эмма продолжил: «Малая сцена…» Это показалось уже заманчивей, и даже не без изыска.
Внешностью Эмма обладал не самой привлекательной. Низенький, щуплый, заметно кривоногий, с большим, вытянутым лицом карлика, чье печальное выражение дополнял голос, на редкость высокий, пронзительный. Женским именем прозвала его жена, с которой он давно развелся, а прозвище осталось. «Эмилий Антонович» — так к нему только в сугубо официальных учреждениях обращались, где Эмма, кстати, очень не любил бывать.
Но вот способность убеждать, настоять на своем, безусловно, у Эммы имелась. Раз двадцать на разные лады он повторил: «Ребята, вы только послушайте…» И Ласточкин с Зайчихой, поначалу усмехаясь, протестуя, неожиданно для самих себя согласились. В самом деле, то, что Эмма им предлагал, могло оказаться и разумным: влиться в состав клуба самодеятельности при Дворце культуры крупного процветающего предприятия, в котором Эмма уже год занимал штатную должность художественного руководителя.
На оригинальные идеи Эмма был очень плодовит, и вместе с тем будто рок какой-то его преследовал: никогда ничего не удавалось ему добиться самостоятельно. Все пробовал, и все вроде неплохо получалось — режиссура, актерство, писание небольших одноактных пьес. Но он нуждался в напарниках, искал их, находил: напарники пробивались, а Эмма застревал все у той же черты симпатичных поделок, кое-что из которых другие успешно использовали как детали. Но он не мог завопить: воровство! Сам существовал на впрыскиваниях чужой крови, чужой мысли и без такого допинга обходиться не мог. Особенно удачные соединения получались у него с великими покойниками, они и качество обеспечивали, и оказывались куда покладистее других соавторов. Но, что там ни говори, в артистическом темпераменте, подвижничестве, с которыми он отстаивал отчасти свои, отчасти чужие, но, как правило, интересные замыслы, Эмме отказать было нельзя.
И уж соблазнять Эмма умел вполне профессионально, не щадя сил. Ласточкин с Зайчихой глядели завороженно, как птенчики, пока Эмма, сияя, гримасничая, весь вибрируя, обрисовывал им перспективы: зал, огромный концертный, великолепную установку, другие сценические приспособления, коими богатое прибыльное предприятие снабдило свой, недавно воздвигнутый Дворец.
Спустя неделю Ласточкин и Зайчиха уже репетировали на клубной сцене при полном парадном освещении, среди царственной роскоши, обилии пурпурного плюша, мраморной крошки, полированного дерева, а Эмма наблюдал за ними из пустого зрительного зала, скрючившись на откидном стуле, маленький, будто потерянный, в зябкой позе, прижав к подбородку кулак.
Репертуар. Это слово обнаружило новые особые оттенки. Тут требовались скрупулезность, дипломатичность, такт, опыт и еще нечто, в чем Ласточкин с Зайчихой пока не поднаторели. Эмма пытался им разъяснить и буксовал, искал подходящие выражения, чтобы и деликатно вышло, и строго. «Надо учитывать аудиторию!» — то ли на них, то ли на себя он сердился. Внять ему следовало. Уж он-то успел набить на этом самом репертуаре шишек, когда, например, проповедовал, еще будучи студентом, драматургию экзистенциалистического направления. «Эк-зис-тен-ци-ализм», — произносил теперь с усилием, тщательно, будто прожевывая кислый зеленый крыжовник.
Но Ласточкин с Зайчихой ребячливо фыркали, отмахивались: «Да ладно! Тебе самому, скажи, нравится? Нам, — расплывались в счастливых улыбках, — тоже!» И, глядя в сконфуженное Эммино лицо, злорадно торжествовали. Вели себя, словом, как балованные дети, а Эмма как заботливый отец. Между тем всех троих очень скоро ожидала катастрофа. Местного, правда, значения.
Номер их завернули. Упредив реакцию публики, при пустом зале, зато в присутствии нескольких значительных лиц. После разноса Ласточкин думал: все же серьезная музыка под более надежным прикрытием, там больше позволено, потому что неспециалисты не так лезут, боясь опростоволоситься. А тут все судят безапелляционно. Песня — для всех. А кто эти «все»? Значит, без подлаживания не обойтись. А после, уступишь еще чуть-чуть, и станешь угодливо ползти на пузе. Где же тогда упрямство сладостное, бодрая злость, предвкушение неизведанного, с которым только и стоит подходить к роялю? Но самое гадкое, что как ни спорь, а ничего не докажешь. Да и обидно: ждали, признаться, восхищения, похвалы. Надо, конечно, изображать стойкость, а все же трусливое подозрение закрадывается: а вдруг они правы, эти невежды, чурбаки?
Погодка в тот вечер выдалась соответствующая, специально для неудачников, бредущих в промозглом, сером, гриппозном начале октября. У Зайчихи откровенно стучали зубы: возможно, так она маскировала подступающий плач. Эмма шаркал ногами по-стариковски. А Ласточкин чувствовал, что у него настолько занемела нижняя челюсть, что он просто не в состоянии рта раскрыть. И все же раскрыл. «Значит, — выдавил полузадушенно, — что-то у нас получилось стоящее, если так нас огрели. Значит, мы молодцы, а?» Эмма с Зайчихой с сожалением, сердобольно на него поглядели.
Из ресторана возвращались в такси. Ксана не допускала, чтобы Ласточкин, хотя бы чуть выпив, садился за руль. На сей же раз она полагала, что он перебрал, и потому держалась с особой любовной предупредительностью. Ласточкин капризничал. Он бывал невыносим по пустякам, но в ответственные моменты, как правило, обнаруживал покорность и соглашался с тем, что решала Ксана. И жили они в том доме, в том районе, какие Ксана выбрала, сплетя и раскинув хитроумнейшую сеть квартирных обменов, со столькими участниками, что любой другой запутался бы при одном их перечислении. В результате, прежде чем въехать, из облюбованной Ксаной квартиры было вывезено три грузовика изломанной штукатурки, щебня, одна стена сдвинута, другая ликвидирована, из кухни образовалась ванная, из ванной с куском передней иное нечто, и только спустя полгода Ласточкин явился к порогу своего жилища и узрел тьму нераспакованных картонных ящиков.
Теперь, слава богу, обжились. Ксана, нашарив в передней выключатель, каждый раз тихонько вздыхала и по-кошачьи жмурилась: плоды собственной оборотистости вызывали у нее непроходящее горделивое чувство. А Ласточкин все еще немного стеснялся. В первый раз, ошарашенный, так и брякнул: а не чересчур ли?.. Ксана тогда его пристыдила: «К нам же люди будут приходить». — «Вот именно», — обронил Ласточкин глухо.
Потом притерпелся: к дубовым панелям, багетам, бронзе, люстрам, вазам, статуэткам, сервизам. Как только Ксана сумела так быстро набрать? Прибавились еще туристские яркие безделушки, явной заграничностью искупающие свою дешевизну. Ласточкин искренне одну одобрял — гнутую, распяленную, из многоцветного стекла фигурку клоуна: Венеция вспоминалась.
В Венеции ощутить себя счастливым — не фокус. Поэтому Ласточкин и не делился впечатлениями, но пьяно-пряный, парно-солоноватый дух остался на губах, и голова кружилась. Кому-то другому было неловко описывать: про Венецию все знали, пусть и не бывая там. Это следовало удерживать лишь в себе — бессонные ночи, розовые фонари Сан-Марко, скученные, мшисто-серые, похожие на осиные гнезда купола пятиглавого собора, мост Вздохов, напоминающий карету без колес, ощущение в ступнях, исходивших запутанные клубки улочек, зажатых в сырых, осклизлых стенах. И разноцветные флаги сохнувшего белья, развешанного будто специально, как деталь кинематографа. И толчковые всплески плотно-коричневой воды за бортом сливающейся с ней по тону плавно-неуклюжей, медлительной и увертливой гондолы.
И самый дрянной номер в самой дрянной гостинице, с олеографией Мадонны над кроватью, люстрочкой муранового стекла, свисающей с щербатого потолка пестрой связкой засахаренных фруктов. И все вокруг казалось создано из плутовства, надувательства, которым очень хотелось поддаться.
Фигурка клоуна стояла на рояле. Время от времени Ласточкин брал ее в руки, утешаясь будто прикосновением к искристо-многоцветному стеклу. Почти все свои командировочные он истратил тогда на «кофе-каппуччино», светлое, пенистое. Сидел на улице за крохотным столиком, лицом к толпе, наслаждаясь, погружаясь… А вечером в номере вскрывал банку мясных консервов: пустые банки все члены их группы из гостиницы уносили и по пути где-нибудь выбрасывали, дабы достоинство не ронять. Это была первая поездка, куда Ласточкина направили как уже признанного популярного композитора-песенника. Прошло много лет, но постоянно хотелось вставить в разговоре: когда я был в Венеции.
Ксана расплатилась с таксистом, изменяя обычным правилам: Ласточкин по дороге уснул. В подъезде дремала консьержка, но бодро вскинулась, когда жильцы вошли в лифт. «Свои, свои, Марья Степановна», — успокоила ее Ксана, проталкивая в кабину мужа.
Лифт с зеркалом, как и присутствие консьержки, как и подъезд, украшенный чахлой пальмой в горшке, как и район, тип, категория дома соответствовали тому уровню, все оттенки которого Ксана изучила и к которому стремилась, крепко держа за руку своего Ласточкина.
Стремились многие, но Ксану отличала особенная бесстыдная решимость, ею самой определяемая как прямодушие. Она откровенно заявляла, что терпеть не может неудачников, что они ей скучны, вне зависимости от обстоятельств, свойств характеров. Категорически она осуждала и тех, кто по каким-либо причинам оказывался смешон. Смешными, то есть жалкими, в ее глазах бывали оставленные жены или мужья. Так же смешно получалось не выдвинуться в начальники, не выделиться в своей области, остаться в тени — подобный промах, с Ксаниной точки зрения, ничем не искупался.
Общаться же следовало лишь с теми, кто выдвинулся. Тогда уже можно было вникать, выказывать собственное оригинальное мнение. К примеру: «Знаете, Пал Палыч хотя и член-корр, а полный тюфяк, в институте с ним никто не считается. А Горская на сцене леди Макбет изображает, а в личной своей жизни — курица». Словом, судила об окружающих Ксана хлестко, что не мешало ничуть ее общительности, жажде обзаводиться все новыми знакомствами, с удовольствием отмечая, как вскипает от наплыва гостей их просторная квартира.
Сомнения в своей правоте Ксану, казалось, никогда не посещали. И она чувствовала себя, по-видимому, настолько сильной, чтобы нападать даже тогда, когда естественнее обороняться.
В каждом слове, каждом жесте Ксана заявляла себя победительницей. Поначалу это удивляло, потом отталкивало, а потом с нею соглашались, если только рядом удерживались. Определенные чары все же в ней присутствовали. Чем-то она опаивала, дурным и вязким, от чего у некоторых голова наутро болела, а другие пристращались, привыкали: Ксана умела и любила властвовать.
Ей удавалось даже внушить иное, контрастное первоначальному впечатление о своей внешности. Стройные, хрупкие женщины в ее присутствии никли, в буквальном смысле заслоненные Ксаниной дородностью. Ксана не только не старалась скрыть свою полноту, а будто нарочно с вызовом ее подчеркивала облегающими кричащими туалетами. И такой метод оказывался успешным. Она, случалось, нравилась, точнее подчиняла, а может, и запугивала. Ее кокетливость бывала зловещей, но иных притягивала, вовлекала. Тут тоже обнаруживалась Ксанина «прямота». Она откровенно о том заявляла, о чем другие из робости, из чувства приличия позволяли себе лишь намекать. Правда, все это были шалости преданной любящей жены. Ксана, вероятно, так представляла себе раскованный светский стиль. В окружении, где образцовым воспитанием мало кто отличался, Ксанина линия расценивалась как вполне приемлемая, броско-декоративная.
Во всяком случае, незамеченной Ксана не оставалась. Такого позора она бы и не снесла. Ее темперамент жаждал выхода, и она со всею старательностью разнообразила свое существование в качестве жены известного мужа.
Приходилось прибегать к интригам, сплетням, во-первых, чтобы себя занять, во-вторых, ради общей семейной популярности. Трудилась, правда, Ксана в расчете на определенный круг, воображая конкретные лица, их реакцию; а дальше — тьма. В этой «тьме» имя плодовитого песенного композитора обращалось уже в слабо тлеющую точку, а то и вовсе пропадало как несуществующее. Но если возможно усомниться в способностях, признании, степени известности, то существует и кое-что осязаемое, зримое, материальное, что, в случае чего, предъявляется как веский аргумент. Квартира, машина, одежда, украшения в восприятии Ксаны были не только вещами, но и доказательствами успеха, таланта ее мужа. И вот почему она всегда старалась соответствовать высокому уровню, подыскивала тщательно престижный район, отличную квартиру — она нуждалась в твердой линии обороны, куда бы не могли проникнуть ни чужие, ни ее собственные сомнения относительно положения, влияния, творческой состоятельности ее мужа. Да и самому Ласточкину, впрочем, квадратные метры их жилой площади вселяли большую уверенность в себе.
…Пока поднимались на восьмой этаж, Ксана расстегнула пышную длинноворсовую шубу, в которой она выглядела устрашающе монументально, достала ключи из сумочки. Ласточкин, пыхтя, привалился к стенке кабины. Напивался он крайне редко, так что Ксана, можно сказать, была удивлена.
Справившись с замками, Ксана подтолкнула мужа в переднюю. Со стен запрыгали аршинные буквы, то распадаясь, то складываясь в фамилию ЛАСТОЧКИН. Это тоже была Ксанина затея — обклеить прихожую афишами, быстро желтеющими, так как печатались они на паршивой бумаге. Ласточкин неверной рукой потянулся и сорвал одну, державшуюся на клейкой ленте. Ксана обернулась с шубой в руках.