После праздника - Надежда Кожевникова 4 стр.


— Морковкина! — под иронично-строгой интонацией он постарался скрыть досаду. — Ты телевизор, радио включаешь иногда? Слушаешь выступления, концерты? Эстрадные, я имею в виду. Есть, знаешь, такой жанр, популярный, легкий, по определению некоторых. Вот в этом жанре я и работаю, не знала?

— Не-ет, — она протянула озадаченно.

— Ну вот, послушай… — презирая себя, он напел без слов начало своего «Ручейка», известного, как ему представлялось, настолько, что мелодия звучала уже как девиз.

— Да, вспоминаю… — Морковкина проговорила задумчиво. — Это, кажется, Зайцева поет.

— Вот! — поторопился подытожить Ласточкин. — Не так уж ты, значит, оторвалась. Вспомнила и про Зайцеву. Весьма польщен, — он слегка поклонился.

— Да… — Морковкина повторила пропетые им несколько тактов. — Довольно симпатично и очень, очень напоминает первую тему второй части Четвертой симфонии Брамса, так ведь? — пристально глядя на Ласточкина, тоненько, чисто вывела начало Брамса.

От неожиданности он не нашелся что ответить. Он в самом деле не знал! Забыл… Но она-то! К чему в глаза тыкать? Странно, грубо…

— Ты расстроился? — она заботливо к нему наклонилась. — Я думала, ты сознательно. А так… тоже бывает. Сам знаешь, все друг у друга воруют — и очень даже достойные, и даже кое-кто из великих. Не в том ведь дело. Смотря кто брал, у кого и с какой надобностью. Одни чужое возвеличивают, другие принижают Как Малер сказал: материал не нов, расположение материала новое. Ну ладно, что ты в самом деле. Я ведь так, пошутила…

— Ничего себе шуточки, — пробурчал он, отдуваясь.

— Ты что, серьезно? Ты так серьезно к этому относишься?

— К чему «этому»?

— Ну вот… что по телевидению, по радио…

Он развернулся к ней всем корпусом:

— Радио, телевидение — это миллионная аудитория. Притворяешься, что ли, что не понимаешь?

— Я понимаю! — она сказала на выдохе. — Многие слушают. У многих не развит вкус. И вместо того чтобы воспитывать, подлаживаются и еще больше портят. Не хотят, верно, рисковать…

— Вот ты бы и занялась, — он хмыкнул.

— Да нет, при чем тут я? Ты послушай! — Он усмехнулся ее горячности, теперь она внимания его добивалась, а он выжидал. — Почему, правда, так получается? Ведь в общем-то каждому человеку присуще чутье на хорошее и на дурное. В искусстве тоже. Если бы надо было вникнуть самостоятельно, уверена, что разобрались бы. Но то ли из лени, то ли по чьему-то злому умыслу… — она вздохнула. — Ну скажи, зачем такое количество второсортного? То есть зачем в первую очередь второсортное скармливать, а настоящее оставлять как бы про запас? Таков спрос? Нет, у меня, во всяком случае, ощущение, что второсортное нарочно поощряется, не знаю вот только, с какой целью. Оно выгоднее, легче ему пробиваться, не замечал? Всегда так было? Возможно… Но теперь иные во всем масштабы, и со второсортным тоже — глобальные.

— Ишь ты, сколько наблюдений. Прямо специалист по вопросам массовой культуры.

— Не отшучивайся. Я ведь с тобой откровенно, поскольку ты, как оказалось, имеешь отношение… И музыку любишь, способности у тебя. Я помню, как ты играл в школе. Шопена в особенности.

— Спасибо, хоть поощрила.

— Ну зачем… Зачем мы вообще с тобой так? Я ведь обрадовалась, тебя увидев…

— Я тоже, — примирительно сказал он. — Но тебя темперамент захлестнул, как и раньше бывало. Накинулась. А я как-то, знаешь, отвык.

— Прости! — она воскликнула и вцепилась ему в рукав с неожиданной отчаянной силой.

Он отстранился со внезапным стыдом за нее, за себя, заметил, что на них оглядываются. Представил, как они со стороны выглядят, он — и чудно́, крикливо одетая немолодая женщина. Скандал, семейная сцена?

— Ну что ж, твоя агрессия достойна продолжения. Давай запиши мой телефон. Созвонимся, встретимся…

— Давай! — она обрадованно заулыбалась. — А нечем, — растерянно произнесла, порывшись в сумочке.

Он нагнулся, вынул из портфеля блокнот, крупно набросал номер. Обычно носил с собой визитные карточки, на глянцевой бумаге с изящным выпуклым шрифтом: А.  В.  Л а с т о ч к и н,  к о м п о з и т о р, адрес, телефон, — но по какому-то наитию решил сейчас не доставать визитку.

Она благодарно приняла листочек. Подхватив портфель, он шагнул к переходной «зебре», но снова обернулся:

— А ты как, замужем? — сам не зная зачем, спросил.

— Ой, что ты! — она прыснула, расплылась всеми своими морщинками, точно он очень удачно ее рассмешил.

Вспомнив этот эпизод на следующий день, Ласточкин аж крякнул. Завестись от стародевичьих банальностей — ну и идиотство! А еще разобиделся, нахохлился, от чьих упреков? Представил увядшее лицо, лысый жакет, сапоги на гигантской платформе. Ясно как она живет, по урокам бегает, киснет с учениками-бездарями в какой-нибудь районной музыкальной школе. А кто, собственно, выбился из их выпуска? Ну Славик премию на конкурсе схватил, так он и был самый даровитый. Теперь гастролирует. А что такое концертная жизнь? Только для несведущих может праздником показаться. На самом деле — постоянное преодоление самых разнообразных неудобств. В поезде трясешься или застреваешь в аэропорту, одуревая от скопищ народа, томительной неизвестности, отсутствия элементарных удобств. Потом гостиница, номер, делимый с кем-то неизвестным, с буфетом, где в изобилии коньяк, шампанское, а стакана кефира не достать, места же общего пользования в конце коридора. Потом самое тягостное. Полупустой зал, инструмент, либо тугой до полной омертвелости, либо раздрызганный настолько, что с клавиатурой не сладить. Но ты — исполнитель, во фраке, вылощенный, играешь Дебюсси. Заканчиваешь — и под ледяной душ жидких аплодисментов. А что? Работа есть работа. Капризничать не приходится, едешь, куда Москонцерт, Госконцерт посылают и где вовсе не обязательно тебя ждут. А в награду, если заслужил, если достоин, — трехдневный Рим или Будапешт, Берлин, которые так и остаются нереальными, потому что опять же, кроме гостиничного номера и концертного зала, ты почти ничего не увидел. Удовлетворение? Ну, конечно, бывает. Должно быть. Иначе разве вытянешь?

Как и в том случае, если представилось трудиться на педагогическом поприще. К примеру, сонату Гайдна ре мажор разучиваешь с разными учениками столько раз, что, если сложить время ее звучания, получатся — годы. Учитель — это человек, который постоянно поднимается в гору и постоянно возвращается к ее подножию, так до вершины и не добравшись. И если от младенческого гугуканья ученика душа твоя родительская ликует, значит, педагогика — твое призвание. Но бывает, хочется схватить дубину, размахнуться и…

Ну Славик. Ну Дима Кроликов, получивший класс в консерватории, а также преподающий в школе «для вундеркиндов», которую они все закончили. Ну еще Нюра, принятая в первоклассный симфонический оркестр. Несколько девочек можно считать устроившимися, потому что они удачно повыходили замуж. А остальные? Угадать бы судьбу свою раньше, и к чему тогда многолетняя бешеная гонка, разгул честолюбия, истерики, зависть, сопровождающие их так называемый ранний профессионализм? Чадолюбивые родители сил не щадили, чтобы заранее определить будущее своих отпрысков. Ремесло — штука надежная — всегда, во все времена. Правда, обучение ремеслу в раннем возрасте не лишено некоторых недостатков, общее развитие страдает, увы. Пестуя талант, калечит иной раз  п р о с т о  способных. Но ведь в каждом большом производстве без отходов не обойтись. Их списывают.

Ему, Ласточкину, удалось увернуться: провал при поступлении в консерваторию в итоге обернулся удачей. Иначе его ждала бы жалкая участь середняка в сфере искусства, особенно исполнительского, связанная с такими унижениями, о которых не ведают не блещущие способностями представители других профессий. Да вот, к примеру, Морковкина. Болезненная ее экзальтированность, затянувшаяся невзрослость — тоже в какой-то мере результат неудавшейся артистической карьеры. Все ясно, поставлены все точки над «и», а возбуждение, лихорадочность не проходят. И мечты, мечты… Вариант маниловщины, но еще более жалкий, вредный, потому что связан с разочарованиями, озлобленностью.

«Права Ксана, — Ласточкин подумал, что сторонится неудачников. — И зачем я свой телефон дал?»

От слабости, неловкости и еще какого-то неясного ощущения — виноватости, что ли?.. Она, Морковкина, в школе была хорошенькой, что понимали взрослые, а сверстников раздражала ее, как они определяли, дурость. Все в ней воспринималось манерным, надуманным, как это, впрочем, случается иной раз именно с предельно искренними натурами. Ей бы восторженность свою слегка поунять, посдержаннее бы себя вести, похитрее. Даже в их школе, где чудачества скорее уважались, как примета неординарности, Морковкина считалась фигурой анекдотичной. Она витала, у нее увлажнялись глаза, могла вдруг расплакаться для всех неожиданно от избытка, так сказать, чувств-с. Но эти странности в обосновании нуждались: если бы за Морковкиной признали явный исполнительский дар, ей бы и не такое простили. Но одной музыкальности для пианиста мало: пальчики, техника нужны. Опять же — головка. А у Морковкиной в голове — радужный туман, а сама, как кузнечик, хрупкая, узенькая лапка, годная лишь для домашнего музицирования.

Она страдала. В ней что-то пело, вдохновенно пылало, но наружу не просачивалось: за роялем оказывалась застыло-робкой. Продолжала биться как рыба об лед, надеясь, верно, кому-то что-то доказать? Вот-вот могли ее отчислить, но не отчисляли, хотя педагогический совет их школы славился своей свирепостью. Быть может, поразмыслив, педагоги прикидывали, что в каждой области существует костяк из честнейших, преданнейших и свыкшихся со своим беззвездным уделом специалистов, и их тоже надо готовить, как и избранников. Морковкина жила с клеймом второстепенности, всем видным, только не ей.

Она трепетала. У нее по-прежнему увлажнялись глаза, когда на уроках музыкальной литературы из динамиков звучал грозно томящийся Вагнер или еще кто-либо, включенный в учебную программу. Стискивала крошечные, прелестные — не мечтай она стать пианисткой — ручки, точно пересиливая боль, брови ее страдальчески надламывались: все это было, возможно, правдиво, но не оправдано, и за спиной у нее раздавались хихиканья.

Даже признать ее явную привлекательность ровесники отказывались, и она начинала уже дурнеть, потому что никому не нравилась.

Только на выпускном вечере, явившись в простом синем платье с белым воротником, она вдруг будто вынырнула из подернутого ряской, тускло-коричневого болота, засветилась, засверкала крылышками, стрекозиной глазастостью, но это лишь мельком отметили: сегодняшнее уже не интересовало, жили завтрашним.

Удивительно, что Ласточкину запало синее ее платье, строгость неожиданная, испуг, застывший в мохнатых глазах, точно впервые она осознала…

А ни черта подобного! Вместе со всеми, ничуть вроде не колеблясь, стала ломиться в ворота консерватории. Их захлопнули, естественно, перед ее носом. Она год выждала и снова ринулась на штурм. Третья попытка наконец-то ее отрезвила: подала документы в Гнесинский на вечерний и дальше канула в небытие.

Впрочем, и Ласточкин оторвался, отошел от прежнего окружения. Поначалу из-за ущемленного самолюбия, потом в силу занятости. То, что Морковкина закрылась пеленой безвестности, казалось ему понятным, оправданным, но вот что она ничего о нем не слыхала!..

Ласточкин недоверчиво усмехнулся: полное неведение Морковкиной казалось ему подозрительным. То, что он делал, могло, разумеется, и не нравиться, но сильнее, чем ругань, задевала бы безвестность — этап, он полагал, им пройденный.

Назад Дальше