Серый мужик [Народная жизнь в рассказах забытых русских писателей XIX века] - Короленко Владимир Галактионович 11 стр.


— Ты что там ломаешься? — обратился к нему старшина. — Я тебя сколько раз требовал, а ты и ухом не ведешь. Ждать мне, что ли, тебя, остолоп?

— Сам ты остолоп, — равнодушнейшим тоном возразил Гаврило.

Старшина посмотрел на присутствующих, как бы спрашивая: что это такое?

— Что ты сказал? — спросил он.

— А ты должен слушать, уши-то есть у тебя, — равнодушно отвечал Гаврило.

— Да ты как смеешь грубить, негодяй? — взбешенно вскричал старшина.

— Сам ты негодяй, — вспыхнул Гаврило и сразу потерял свой вид, и принялся кричать, — Негодяй! именно негодяй! Вот тебе и сказ! А окромя того, обдирало! Всю волость ободрал! Староста вон влопался уж, а ты еще сидишь… Как ты смеешь ругаться? Я тебе дам, как срамить хорошего человека!

Старшина бросился было к нему, готовый, по-видимому, разодрать его, но овладел собой и только затрясся.

— Ребята… вали его! — слабым голосом выговорил он, обращаясь к присутствующим двум-трем крестьянам. Те принялись исполнять приказ. Гаврило, уж не помня себя, схватил какую-то вещь в руки и давай ей размахивать, обороняясь от нападающих. Впоследствии уж оказалось, что мотал он огромным сапогом, принадлежащим волостному старшине Конечно, отчаянная оборона только замедлила его взятие, да еще, пожалуй, посадила две-три шишки на головах нападающих, но не могла принести пользы. И тут никто не подумал, что взяли, избили, скрутили и посадили в чулан нездорового человека.

Дело, напротив, явилось серьезным: «оскорбление словами и намерение оскорбить действием волостного старшину при исполнении обязанностей службы». Старшина, впрочем, решился сперва не давать хода этому происшествию и предложил, в смысле мировой, высечь его, но Гаврило ничего не отвечал из чулана, и дело пошло дальше. Гаврилу увезли в тюрьму, где следователь деятельно принялся разыскивать в хвором человеке преступную волю. А тем временем Гаврило все сидел, до той поры, пока не вмешалась его старуха.

Наперед ошеломленная, она, однако, не упала духом, бодро кончила летние работы, начатые мужем, и тогда решилась все лишнее распродать или отдать на сбережение соседям, двор припереть, избу заколотить, кое-какую живность порезать, чтобы свезти в город для продажи. Только телку да бессмертного мерина оставить. Так и сделала. Запрягла мерина и поехала по свету добывать Гаврилу. Буквально по свету, потому что она не знала, где он спрятан, у кого о нем спросить и кому надоедать просьбами; знала только, что надо ехать в тот городок, где при трактире живет Ивашка-сын. Старуха с мерином избороздила в два месяца осени тысячи две верст. Нашла в городе, при помощи Ивашки, того следователя, в руках которого находилось дело Гаврилы, но следователь прогнал ее. Ей посоветовали обратиться к самому губернатору, и она поехала на мерине искать губернатора, объезжавшего губернию. Но губернатора не увидала, и, чтобы она больше не надоедала, ее прогнали. Посоветовали ей еще обратиться к прокурору, и она тем же путем обратно поехала в город, но и прокурор ее не выслушал. Тогда она двинулась на неутомимом мерине назад в деревню, чтобы попросить у общества одобрительного свидетельства о Гавриле, но мир по ее делу не собрался; отдельные мужики хотя и жалели ее, но ничего сделать не могли. Много она с мерином изъездила лишнего. Но она верила, что мужа, по нездоровью, отпустят.

Случайно лишь встретил ее фельдшер и сильно заинтересовался рассказом старухи. Выслушав ее до конца, он дал ей письмо к своему доктору, с приказанием умно и толково рассказать ему все. Доктор жил в городе в это время, и старуха снова туда поехала. На этот раз она попала в точку. Через месяц Гаврилу освободили, вследствие признания его умственно расстроенным. Много лишнего изъездила старуха с мерином!

Когда Гаврило вышел из тюрьмы, он имел действительно вид худой. Все семейство пожило вместе дня два, во время которых Ивашка деятельно убеждал отца бросить деревню и поступить к его хозяину дворником.

— Здесь, прямо сказать, спокойно. У нас думать нечего. Бери свое, что тебе следует — и шабаш! Думать не об чем! Живи, получай деньги, сколько должно и — шабаш! — говорил Ивашка, раскрашивая трактирную службу.

Гаврило сначала слушал невнимательно, но, приходя в себя, одобрительно кивал головой. Потом вдруг обрадовался. Он заговорил, оживел, засуетился. В какой-нибудь час решение его созрело: ехать немедленно в деревню и отпроситься у общества в отпуск, после чего возвратиться в город к Ивашке. По-видимому, в его голове моментально обрисовалась картина: взял лопату и вычистил, а после того никакого больше беспокойства.

— И больше не об чем беспокоиться? — радостно спросил Гаврило.

— Да о чем же еще?.. Свое дело исполнил — и шабаш! — еще раз подтвердил Ивашка.

Гаврило запряг мерина в сани (была уже зима), посадил старуху и поехал в деревню для разделки с ней. Но история мерина кончилась. По приезде домой он понуро свесил уши. Когда Гаврило отвел его в сарай, он не обрадовался и не стал кататься по назьму. Когда ему подложили соломы, чтобы он поел, он отворотился, наотрез отказавшись пить и есть. Видимо, он умирал. К ночи он лег на землю, вытянул шею, ноги и хвост — и сдох. Только старуха поплакала над ним.

Но Гавриле ничего не было жалко. Напротив несколько соседей пришли проведать его, посмотреть; они уже слышали, что вся история с Гаврилой случилась от хвори и теперь быстро собрались выразить Гавриле сочувствие. Но Гаврило их принял нерадушно. Его беспокойство снова стало возрождаться от вида родины. И воздух, и солнце, и поле, и людей, и свою избу, и двор с назьмом, и сарай с телушкой и курами — все это он прежде любил, но теперь чувствовал одно беспокойство, припоминая те мучения, которые он здесь претерпел. Дела он живо покончил, кое-что продал, припер ворота, заколотил избу и пошел со старухой прочь.

Чтобы не оборвать этой истории на полуслове, следует рассказать в нескольких словах, как Гаврило устроился на новом месте. Устроился он спокойно. Из него вышел образцовый дворник. Свои обязанности он исполнял точно: подметал двор, таскал жильцам дрова, а от них сор. Он был рад, что попал на такое хорошее место. В теле он поправился. Беспокойства, лихорадочности уже не было заметно в его взоре. Да разве и можно что-нибудь думать о метле или по поводу ее? А у него в жизни метла одна только и осталась. Вследствие этого, мыслей у него больше не появлялось. Он делал то, что ему приказывали. Если бы ему приказали этою же его метлой бить по спинам жильцов, он не отказался бы. Жильцы его не любили, как бы понимая, что этот человек совсем не думает. За его позу перед воротами они называли его «идолом». А, между тем, он виноват был только потому, что оборванные деревней нервы сделали его бесчувственным.

П. В. Засодимский (1843–1912) родился в небогатой дворянской семье, закончил пансион при Вологодской гимназии, учился в Петербургском университете. Начал публиковаться во второй половине 1860-х гг. в журнале Г. Е. Благосветлова «Дело». В 1870-е гг. сблизился с народниками-«чайковцами», увлекся идеями П. Л. Лаврова, но в деятельности народнических организаций участия не принимал. Испытал большое влияние М. Е. Салтыкова-Щедрина, редактировавшего сочинения Засодимского для «Отечественных записок» (в том числе первый и самый известный роман писателя — «Хроника села Смурина»). В 1891 г. был выслан из Петербурга за речь на похоронах Н. В. Шелгунова. Рассказ «На большой дороге» опубликован в 1884 г. в журнале «Наблюдатель» (№ 1).

Деревня Васютино стоит на большой, почтовой дороге. Эта дорога называется Архангельской, или «Архангельским трактом», потому что по ней можно проехать в Архангельскую губернию. Она и теперь еще — проезжая: в наших сторонах чугунки нет, да и пароходы еще не дымят по нашим лесным рекам, — по ним лишь в половодье весною плывут плоты бревен и дров. Наша «большая дорога», перед приездом в наши дремучие края императора Александра I, была расширена и украшена: по обеим сторонам ее насыпали возвышения и усадили их в два ряда березами, — так что вся дорога на тысячеверстном расстоянии сделалась похожа на бульвар. Дорога то идет прямо как стрела, то поворачивает в сторону и вьется зигзагами, тянется по полям, по лугам, пролегает по лесным трущобам и болотинам, перебирается через горы, проходит по городам, по деревням и селам, мимо сельских церквей и низеньких старых часовен, мимо глухих починков и лесных одиноких истопок… Ныне местами деревьев уже не стало: одни из них погибли от старости, другие пали жертвой свирепых бурь — были сломлены ветром или разбиты молнией; от иных остались одни пни, а местами даже и не знать, где были деревья.

В давние годы много дум возбуждала в моей детской голове эта «большая дорога»… Круглый год много всякого народа проходило и проезжало по ней.

Сгорбившись, брели по ней богомольцы с кошелками на спине; тащились нищие и убогие, божии страннички с темными загорелыми лицами и с длинными посохами в исхудалых, костлявых руках; плелись всякие калеки и юродивые. Иногда под руку с провожатым проходил какой-нибудь слепой с полузакрытыми или странно вытаращенными глазами. И в ту пору как вожатый бесцельно, рассеянно, со скучающей миной посматривал по сторонам, слепец своими бесцветными, тусклыми очами, казалось, напряженно заглядывал в туманную даль, куда медленно, шаг за шагом и подвигался со своим товарищем. То проходил безрукий, жалобно выкрикивая по деревням и под окнами постоялых дворов: «Подайте, Христа ради, православные, безрукому-немощному!..» Однажды проходил немой, мыча страшным, нечеловеческим голосом и выразительно протягивая руку ко всякому встречному. Проползал безногий, усердно работая локтями и коленами, весь обливаясь потом и пресмыкаясь в пыли. И весь этот люд, проходивший мимо меня по «большой дороге», странный и жалкий люд, едва прикрытый грязными, рваными лохмотьями, с босыми, до крови наколотыми ногами, — не однажды заставлял меня в детстве горько плакать. Мне было жаль этих несчастных странников, и я желал бы дать им приют…

Иногда проходили по дороге кучки солдат, возвращавшихся по домам; порою проезжали новобранцы, — и в то время, как провожавшие их бабы хныкали и утирали покрасневшие от слез глаза, молодые рекруты, буйно заломив шапки набекрень, с напускным весельем горланили песни — громко и несвязно. Иногда проходили арестанты — худые, бритые, уныло позвякивая цепями, а за ними штыки ярко поблескивали на ружьях конвойных, шедших мерною поступью. «Несчастненьким» на Васютине всякий подавал что мог.

Нередко тянулись по дороге длинные обозы, поскрипывая колесами, — и тогда в воздухе сильно припахивало дегтем. Иногда проходил цыганский табор, пробираясь на кочевья… На больших телегах везли сложенные белые палатки, короба с каким-то тряпьем, и из них выглядывали темноволосые, курчавые головы ребятишек; по сторонам шли или ехали верхом цыгане; шли смуглолицые женщины с красными рваными шалями на смуглых плечах, — сухие черные волосы прядями выбивались из-под небрежно повязанных платков, и острые, проницательные глаза светились ярко, как угольки, из-под черных нависших бровей и зорко взглядывали по сторонам. За телегами следом шли поджарые собаки, уныло поджав хвост и низко понурив голову Об этих кочевниках у нас шла дурная слава. Говорили, что цыгане мошенничают, обменивая хороших лошадей на своих жалких кляч: для этого они будто бы предварительно подбодряют их нещадными ударами кнута, — так что самое смиренное животное, разбитое на все четыре ноги, вдруг делается зверь зверем, и ловкий цыган выделывает на нем перед покупателем такие отчаянные курбеты, что все только ахают от удивления. Про цыганок говорили, что они, под предлогом ворожбы и гаданий, втираются в дома к добрым людям и крадут кур, яйца, холст, одежду и вообще всякий домашний скарб, плохо лежащий. Даже о цыганских собаках рассказывали, что они приучены давить овец и телят…

Каждую неделю два раза, взад и вперед по дороге, проносилась «почта» на тройке добрых коней, поднимая за собой облака серой пыли; колокольчик звенел, заливался под дугой, бубенчики громко звякали и шуршали на шее пристяжных; ямщик с блестящей бляхой на шапке лихо покрикивал и крутил арапником, а на телеге, на тюках, покрытых кожей и перевязанных веревками, сидел, примостившись боком, почтальон — усталый, измученный, полусонный, — и при каждом толчке его форменная фуражка, казалось, готова была слететь с его головы, качавшейся из стороны в сторону, а старый, заржавленный пистолет чуть не выскакивал у него из-за пояса… Иногда проезжали бары, чиновники, купцы. В год или в два года раз в карете шестерней, цугом, провозили губернатора и архиерея. При этом ямщикам бывало немало хлопот: крестьянские лошади, не привыкшие к такой парадной езде, поминутно сбивались, путались в постромках; ямщик кричал и трещал своим длинным арапником, а паренек, скакавший форейтором, чуть не ревел ревмя… В прежние годы придорожным бульваром иногда проводили медведя, и Мишка тяжело переваливался, идя на цепи за своим провожатаем. Как-то уже давно, лет тридцать тому назад, по «большой дороге» однажды провели даже одногорбого верблюда, и это животное, — невиданное и неслыханное в нашей стороне, — произвело у нас на Васютине страшный переполох и повергло в ужас одну выжившую из ума старуху, принявшую его, кажется, за апокалипсического зверя. Толпа народа шла вплоть до постоялого двора, где верблюд останавливался на ночевку…

На протяжении версты от деревни дорога извивалась широкой пыльной лентой, осененной по сторонам зеленью кудрявых берез, затем круто поворачивала на запад, а там, еще далее, пролегала через кустарник и наконец уходила в лес.

В детстве для меня в «большой дороге» заключалась особенная прелесть, полная таинственности и очарований. Туманная даль, в которой пропадала дорога, какою-то невидимою силой привлекала меня, неотступно манила, звала к себе… Летним вечером, бывало, я любил сиживать при дороге, прислонившись спиной к белостволой березоньке, и смотреть на эту пыльную дорогу, по которой проезжало и проходило куда-то столько народа. И карета, тихо покачивавшаяся на своих рессорах, и лихая почтовая тройка, и арестанты в серых халатах, и странники, и убогие — все направлялись по этой дороге и скрывались в синевато-серой дали. Куда, зачем шли и ехали все эти люди? Куда они спешили? Кто их ожидал там? И я невольно засматривался в ту сторону, куда уходила дорога и где солнце по вечерам западало за лесистый край земли, надолго оставляя после себя на небе яркий отсвет. И подолгу задумчиво смотрел я в эту сияющую даль, и смутные думы, смутные образы проносились в моей детской голове… Мне хотелось самому пойти по этой дороге, усаженной березами, пойти далеко-далеко вместе со всем людом, проходившим по ней. Мне хотелось дойти до конца ее и посмотреть, что там есть? Какие люди там живут и как живут?..

Дорога ведь уходила туда, куда заходило и солнце; дорога скрывалась в золотисто-розовой дали… И мне невольно думалось, что там, куда она уходит, должно быть очень хорошо, светло и радостно. Когда у нас на Васютине уже почти наступала ночь, там все еще горела заря, и долго-долго светилась она там после того, как над нашими полями и болотами спускались полупрозрачные, синеватые тени летней ночи. Когда яркая полоса на западе потухала, вместо нее над темным лесом еще долго мерцал нежный, розовый свет. Зубчатые вершины еловых лесов, подернутых синеватою тенью, резко обрисовывались на ясном небе. В вышине проступали звезды, тихо мерцавшие бледным, серебристым светом. От свесившихся надо мной зеленых ветвей веяло вечернею прохладой… Болото, лежавшее прямо против меня по ту сторону дороги, поросшее ивой, низким вереском и можжевелом, утопало в ночном сумраке, а на более низких местах и вдоль речки, извивавшейся по болоту между кустами ив и ольхи, полосами стлался белесоватый туман.

Давно уже прогнали домой деревенское стадо; треск бича уже замолк… А я все еще сидел под березой и, не то засыпая, не то бодрствуя, смотрел на пыльную дорогу, серою лентой извивавшуюся передо мной и пропадавшую в сумраке наступившей летней ночи. Как будто сквозь сон, слышал я доносившийся издали глухой лай деревенских собак, видел тройку «обратных» почтовых лошадей, шагом возвращавшихся домой, видел ямщика, развалившегося в телеге на охапке зеленого сена и напевавшего песенку. Я слышал ленивое позвякивание колокольчика, шуршанье бубенчиков, — и до меня доносились все одни и те же унылые слова:

Посреди Васютина есть небольшая площадка, а на ней стоит небольшая часовня. Крест и купол часовни покрыты белой, блестящей жестью, а кровля ее, стены и деревянная решетка вокруг — ярко расписаны зеленой, синей и красной краской. У дверей сбоку прибита зеленая кружка для сбора пожертвований. Эта ярко расписанная часовенка невольно бросается в глаза и цветистым пятном резко отделяется на сером фоне окружающих ее крестьянских изб. В часовне стоят три потемневших образа, и перед ними висит большая медная лампада на заржавленной железной цепочке. В часовне постоянно — сумерки. Только два раза в год убогая внутренность ее ярко освещается лампадой и десятками восковых свечей; накануне Ильина дня, девятнадцатого июля, в ней служит всенощную приходский священник, и в самый Ильин день служится молебен. В Ильин день Васютино гуляет… Еще за неделю до праздника начинают сборы, варят пиво, закупают водку, моют и чистят избы. Три дня гуляет Васютино… Многие из ныне живущих васютинцев уже забыли, а иные и вовсе не знают, по какому случаю выстроена их часовня и почему так торжественно «справляют» они Ильин день…

Лет пятьдесят тому назад страшная гроза разразилась над Васютиным в Ильин день. Такой бури не запомнили самые древние старожилы. Среди белого дня стало темно, как ночью: вихрь вырывал деревья с корнем, сносил кровли, разрушал сараи и риги; градом выбило дотла не только хлеб, но даже траву на лугах; вода в реке замутилась и под напорами вихря плескалась далеко на берег. Молнии бороздили небо, и испуганным людям казалось, что небо, все полыхавшее огнем, раскрывалось над ними; какой-то зловещий, багровый свет обдавал деревню, поля, луга и леса кругом нее. Несколько человек было убито молнией, многие были оглушены… Люди метались, как угорелые, туда и сюда; то заберутся в избу, спасаясь от града, то из опасения быть раздавленными в домах бегут на улицу. Думали, наступил конец свету… Вот после этого-то погрома васютинцы и решили выстроить часовню, поставить в ней образ Ильи Пророка и в молитве проводить двадцатое июля. Страшный погром понемногу забывался, и Ильин день мало-помалу превратился в обыкновенный пивной праздник, и едва ли найдутся теперь двое-трое из васютинцев, которые вспомнили бы в этот день об ужасах, пережитых их отцами полвека тому назад.

На площадке перед часовней, в праздничные дни, любит собираться народ; старики садятся на ступени часовни, а ребятишки возятся среди улицы. Площадка служила сборным местом для васютинцев еще более потому, что тут же, наискось против часовни, находились почтовая станция и при ней контора для приема и выдачи писем.

Старый, низенький, посеревший дом очень неказист на вид, и только стоящий у крыльца полосатый верстовой столб, слегка наклонившийся, указывает на то, что это — не простая крестьянская изба, а «почтовая васютинская станция». Такая надпись значится черными буквами на белой вывеске над входом, но зимний снег и осенние дожди смыли наполовину буквы, и теперь их можно скорее угадывать, нежели читать… Зеленовато-желтым мхом опушаются края ветхой станционной крыши. Некоторые стекла в окнах расцвечаются всеми радужными оттенками. Крыльцо осело, опустилось, и колонны, поддерживающие крылечный навес, сильно покосились: не нужно было Голиафа для того, чтобы повалить их и разрушить все станционное крыльцо. От помоста, выложенного некогда перед станционным домом, уцелели лишь воспоминания да несколько полусгнивших жердей. У крыльца же, по другую его сторону, стоит фонарный столб, выкрашенный в зеленую краску, — нововведение позднейшего времени. Тут же рядом со станцией находится большой навес; под ним стоят почтовые тарантасы оглоблями вверх, сани всяких сортов, валяются дуги и кое-какая сбруя, стоят лагунки с дегтем и там и сям разбросаны охапки сена и соломы. По ночам куры спят на тарантасах, вместо нашестей; сюда же порой заходят овцы и телята попользоваться сеном или спасаясь от непогоды. Близ навеса — колодезь и при нем колода для пойла лошадей.

Васютинцы любят по вечерам усаживаться у станционного крыльца на лавочку и гуторить о своих деревенских делах. Здесь же от прибывающих ямщиков узнаются всякие новости и затем разносятся по околотку.

С детства знаком я с этим станционным домиком, — и словно теперь вижу его перед собой. Узкий коридор делил его на две части: дверь направо — ничем не обитая — вела в избу, в помещение смотрителя; другая дверь налево — обитая войлоком и клеенкой — вела собственно на «станцию», в комнаты для проезжающих. От маленькой передней была отгорожена часть под контору, или «конторку», как называли ее ямщики.

Эта каморка глядела сумрачно, потому что ее единственное окно выходило под навес. У окна стоял стол, покрытый черною клеенкой и уставленный письменными принадлежностями самого скромного вида. Линейка, закапанная чернилами, три гусиные пера, перочинный ножик и огрызок карандаша лежали на суконке перед чернильницей и песочницей. На столе всегда в величайшем порядке содержались книги для записи отпускаемых лошадей, а справа, под клеенкой, внимательный наблюдатель мог легко ощупать рукой знаменитую «жалобную книгу». На страницы этой ужасной книги проезжающие обыкновенно изливали свою ярость и негодование на станционные беспорядки… На стене, над письменным столом, висел засиженный мухами «Вечный календарь», а неподалеку от него помещались счеты. Перед столом стоял стул с плетеным сиденьем, довольно порванным и опустившимся. За стулом находился большой темный сундук, окованный железом. На дне этого сундука хранилось казенное станционное имущество: несколько дестей писчей бумаги, станционные книги и тетрадь для всяких записей, пачка штемпельных конвертов различных форматов, склянки с чернилами, палочки сургуча, печать, кусочки воска, веревки, клубок серых ниток, обрывки холста и т. д. Тут же хранились и письма, еще не взятые из конторы. Все это лежало в порядке, аккуратно разложенное по своим местам. Сундук запирался большим висячим замком… В «конторке» всегда припахивало сургучом, кожаными переплетами книг, серою бумагою; отдавало сыростью…

Для проезжающих предназначались две комнаты: одна — прямо из передней — довольно большая, в два окна, а другая, поменьше, в одно окно и с длинным жестким диваном, обитым черной клеенкой. Обе эти комнаты содержались в чистоте и опрятности. Посередине большой комнаты проходил половик — нечто вроде самодельного ковра. У стены стоял диван, а перед ним круглый стол, накрытый зеленой клеенкой. Над диваном висел портрет царя. В простенке между двух окон помещалось зеркало, — «зеркало с сюрпризом», как называли его проезжающие за то, что лица их в этом зеркале казались крупнее и полнее, чем были в действительности. Под зеркалом стоял другой стол, также накрытый клеенкой, а на нем обыкновенно помещались графин с водой, стакан, и на маленьком подносе лежали щипцы. В другом простенке красовалась старинная гравюра, изображавшая вид Кирилло-Белозерского монастыря. Задняя стена была увешана почтовыми расписаниями, извлечениями из почтовых правил и различными циркулярами, подписанными «директором почтового департамента». Окна в этой комнате были всегда чисты, а крашеный пол блестел и лоснился.

Проезжающих встречал здесь серый кот с чрезвычайно умной, серьезной и задумчивой физиономией. Он или терся, ласкаясь, у ног проезжающих, самым доверчивым и дружелюбным образом выгибая спину и поднимая хвост, или же сидел, прикорнув на подоконнике и поджав под себя все четыре лапы, и тихо мурлыкал свою бесконечную песенку. Путники, рассерженные чем-нибудь в дороге, в ответ на ласки, жестоко пинали бедного кота, потому что были сильнее его и чувствовали себя вправе поступать жестоко, а если бывали в духе — кормили серку кусочками белого хлеба и гладили его по мягкой, пушистой спине.

Осенью, когда бывал особенно большой разгон лошадей, проезжающим нередко приходилось подолгу сидеть на станции. Скучая, смотрели они в окна на грязную деревенскую улицу и на проходивших баб и мужиков, месивших ногами жидкую грязь. И ходили они от окна к окну, проклиная дороги, проклиная станцию и смотрителя, не дававшего им лошадей; громко позевывая, читали циркуляры, почтовые объявления и с горя приказывали подавать самовар. Весело и бойко кипящий самовар разгонял немного их хандру, и тусклые лица их мало-помалу прояснялись, а злая, ироническая улыбка смягчалась, — может быть, при воспоминании о другом чайном столе, более привлекательном и более уютном, чем этот круглый станционный стол со своей зеленой клеенкой… Слышно было, как ямщики шумели и бранились, смазывая тарантасы; наконец начинал позванивать колокольчик, — лошадей подавали к крыльцу, и путники, забрав свои пожитки и не взглянув на комнату, давшую им временный приют от непогоды, спешили садиться в тарантас и катили далее. За ними являлись другие, третьи… Станционный домик всех принимал гостеприимно и радушно, несмотря на свою казенную обстановку. А они, проезжие — эти неблагодарные люди, — только бранились и ворчали…

Был у нас почтовым смотрителем Иван Петрович Прокофьев, человек смиренный, тихий, воды не замутивший ни разу на своем веку. Его звали у нас на деревне просто «Петровичем» или «чиновником», — ради его форменного сюртука с медными пуговицами. Это был, поистине сказать, несчастный человек. У него было такое злополучное лицо, что из ста человек, посмотревших на него, наверное девяносто с полною уверенностью сказали бы про него, что он — пьяница. У проезжающих даже составилось о васютинском смотрителе такое мнение, что он «пьет без просыпа», что он «вечно пьян как стелька». А между тем в действительности Прокофьев пил очень умеренно, да и то лишь в праздники, в почтенной компании.

Проезжающих вводило в заблуждение его лицо — бледное, как бы испитое, его тусклые, покрасневшие глаза, его красно-сизый нос, напоминавший собой грушу, его волосы какого-то неопределенного, желтовато-рыжего цвета, лезшие ему прямо на лоб и на глаза, его торчащие усы и часто небритый подбородок, покрытый словно щетиной. Вообще все его невзрачное лицо казалось каким-то выцветшим, полинявшим, — и человек, незнакомый с Петровичем, при взгляде на него невольно искал на его лице синяков, царапин, фонарей и тому подобных примет, обыкновенно украшающих собой лица пьяниц. Его старое, поношенное платье производило на зрителя такое же невыгодное впечатление, как и его лицо. Форменный сюртук, вытертый донельзя, позеленевший от старости, побелевший по швам и лишенный двух или трех медных пуговиц, потертые, короткие штаны, не доходившие до пят, и скрипучие, неуклюжие сапоги не выставляли в лучшем свете фигуры Петровича, не придавали ей привлекательности.

Когда же проезжающие являлись ночью и Петрович бывал застигнут врасплох, тогда он являлся в еще более непрезентабельном виде. Непричесанные волосы будоражились на его голове и лезли во все стороны, словно их кто-нибудь только что взъерошил; форменный сюртук был в пыли, в пуху, а заспанные глаза придавали Петровичу еще более вид пьяного, непроспавшегося человека. Когда он являлся к проезжающим, еще пошатываясь со сна, торопливо застегивая дрожащими руками свой «вицмундир» и невольно щуря глаза при переходе из потемков к свету, проезжающие брезгливо отворачивались от него, ворча вполголоса: «Пьян!..» А у Петровича, может статься, более месяца как во рту не бывало и капли вина. Уж правда, что «наружность иногда обманчива бывает»… Более трезвого человека трудно было найти в почтовом ведомстве Российской империи, а между тем никогда еще, кажется, ни один завзятый пьяница смотритель не внушал проезжающим такого отвращения, как наш бедный Петрович. Он был без вины виноват — только тем, что природа сыграла с ним злую шутку, наделив его, трезвого человека, физиономией горького пьяницы.

Назад Дальше