Серый мужик [Народная жизнь в рассказах забытых русских писателей XIX века] - Короленко Владимир Галактионович 18 стр.


Работать, заниматься своим писанием я мог только (да и теперь тоже) ранним утром, когда все мои спят вповалку; кто на полу, кто где придется. Вставать себя я приучил рано, часов с трех.

Встану, зажгу лампочку, сяду потихоньку в «кухне», то есть в небольшой, узенькой каморке, где обыкновенно жена, когда поднимается, производит около «русской» печки, выходящей устьем в эту каморку, свою стряпню. В комнате за переборкой часто и однообразно тикают стенные часики… За окном, где царит тьма, слышно, как воет ветер, стучит по стеклам дождь и как царапает об стену голыми ветками рябина. В избе, если осень и нет мороза, душно. Дети бредят, стонут, разговаривают во сне, а если зима — холодно, и слышно как всюду дует в старые, затыканные перетрухлявевшим мхом пазы. Зимой, в феврале, когда телилась моя корова и когда нельзя было теленка оставлять на дворе, он обыкновенно был наблюдателем моей работы.

Лежал он рядом около меня на полу, в уголке, привязанный за шею веревкой, и, как только я зажигал лампочку и садился к столу, он поднимался на свои тонкие, плохо еще державшие его слабое тело ноги, вздрагивал, тянулся ко мне, стараясь поймать меня губами за подол рубашки и сосать ее. Свет от ламповки падал ему в глаза, и от этого света глаза у него кажутся как будто бы обмазанными маслом или покрытыми лаком. Для того чтобы он не кричал во всю глотку: «Ма-а-ма!» — я даю ему какую-нибудь тряпку, и он долго, пока не устанет стоять и снова не упадет на свое место, чавкает и сосет ее… На дворе вдруг запоет петух, и слышно, как, если сильный мороз, заговорят, прижимаясь на нашесте одна к другой, куры. Кошка, выкинутая на ночь на двор, услыша, что я встал, жалобно замяучит и зацарапает об рогожку по ту сторону двери. Я встану и пущу ее. Она вскочит ко мне на колени и трется, и ласкается, и мурлычет…

Работа иногда двигается быстро. Серые мои герои беседуют со мной, и я вижу их и живу с ними. А иногда дело не ладится… сидишь — и ничего не выходит… На сердце ложится грусть… вспоминается прошлая жизнь… встают заботы… пугает бедность… скорбит и плачет душа о детях… Являются и встают вопросы: зачем пишу? Какая польза от этого?.. Дело ли это или только так себе — пустая забава?.. Является недовольство, и кажется, что все, что было написано, написано плохо, слабо, неинтересно.

Долго и нудно тянется время… прислушиваешься к завыванию ветра… хочется что-то сделать большое и важное… рвется что-то… но ничего не выходит, и тоска, как камень, давит душу. Сидишь и ждешь, когда забелеет в окне, и можно идти на двор колоть дрова, сходить на пруд за водой, или взять лопату и разгребать нанесенные за ночь под окнами сугробы.

Самое тяжелое, что переношу я, это — постоянная, так сказать, хроническая нужда. И, собственно говоря, не моя нужда, а моих близких, которых я обязан кормить и поить, обувать и одевать. Лично о себе я мало хлопочу, и мне кажется, да это так и было бы, если бы я не был связан, не опутал бы так сам себя путами, которых не развяжешь теперь, я бы ушел с котомкой за плечами куда глаза глядят, как это было прежде, когда был молод и не был «связан»…

Сколько унижений, сколько обид, муки душевной приносила и сейчас приносит мне эта проклятая нужда! Эти ненавидимые, окаянные деньги!

Тяжело вспоминать, и не хотелось бы бередить рану, но если уже начал, — надо кончать.

Итак, то, о чем хочу писать, было, как я уже и говорил, не особенно давно: года два-три назад. Осень стояла мокрая, гнилая, а под конец сентября по утрам начались заморозки. Для меня это время выдалось особенно трудным: не было денег, и не было ничего написано, за что бы можно их получить, а издатель моих рассказов в Петрограде на слезные мои письма прислать сколько-нибудь не удостаивал даже простым ответом.

Семья буквально голодала. Кормились кое-как картошкой… продавали за бесценок грибы и на эти деньги покупали «чайку, сахарку». Коровы не было. Ее еще весной пришлось продать. В лавке не верили. Отношение ко мне было самое подлое, насмешливо-злобное. Кличка «писатель» произносилась с особенным ядом презрения, и ее приходилось молча проглатывать. Дети, жена и сам я были разуты, раздеты и походили на нищих. Мне не в чем было выйти… не было сапог… И вот в это время заболел у меня любимый мой четырехлетний мальчик. Заболел, как выяснилось, скарлатиной.

Болезнь была в легкой форме. Все обошлось благополучно. Отлежался дома и, не заразив других, поправился… Но последствия оказались роковыми: простудили мы его, что ли, еще не успевшего поправиться, или еще что, но только появилось какое-то «осложнение», по выражению фельдшера, где-то в почках, и он помер.

Помню, было это часу в девятом утра. Лежал он на постели и тихонько стонал, глядя на меня испуганными, жалкими глазами. Я не знал, что делать. Земская больница от того места, где я живу, находилась неподалеку в селе, версты за полторы, и я, наконец, видя, что ему все хуже и хуже, решил снести его туда.

— В чем же ты пойдешь-то? На ноги-то что наденешь? — плача, спросила жена и добавила: — Господи, вот до чего дожили — выйти не в чем!.. Хуже последних нищих! У нищего — ну того есть… Эх, ты, а еще писатель называется!..

Я промолчал и велел завернуть больного во что-нибудь потеплее.

— Да во что?.. Нету ничего… О, Господи! Помрет… помрет… Вижу уж я, что помрет, простудили… от нас помрет…

Плача и причитая, она укутала его в какое-то одеяло, что ли, и я, всунув ноги в полуразвалившиеся резиновые калоши, понес его на руках в больницу. Убитая горем жена, худая и трясущаяся от слез, нищенски одетая в скривляканных «полсапожках», и старший сынишка пошли со мною.

Идти приходилось через поле. Погода выяснилась. Навстречу нам дул ветер, и из разрозненных облаков проглядывало, но ненадолго, и снова пряталось солнце. Идти в калошах по распустившейся грязи было тяжело и неловко.

Я торопился, устал, запыхался и, дойдя до больничного, выходившего одной стороной в поле, глухого забора, не мог дальше нести его. Меня душили слезы. Какая-то невыразимая словами скорбь терзала душу. Я обессилел и остановился.

— Что ты? — испуганно спросила жена, глядя на меня.

— Не могу, — ответил я. — На… снеси ты… здесь недалеко… не могу.

Я передал ей больного. Он, наклонив как-то на бок голову, глядел на меня большими глазами. Я поцеловал его, и он, потихоньку улыбнувшись пересохшими губенками, сказал мне:

— Устал, тятя?..

Я заплакал и побежал от них прочь через поле домой…

Дома было пусто. Убожество, теснота, грязь как-то особенно, точно я первый раз увидал все это, ударили меня в сердце. Я не мог быть в избе. Я вышел из нее и сел на канаве у дороги, ведущей в село. Я не спускал с нее глаз и поджидал… Сердце волновалось… Жгучие слезы подступили к горлу и душили…

Не знаю, долго ли сидел я так, охваченный скорбью, только вдруг оттуда, где находилась больница, по дороге ко мне увидал я какую-то темную бегущую фигуру. Я сразу догадался. Это был мой сын. Сердце во мне упало. Я вскочил и стоял, поджидая его, зная уже, что все кончено…

— Умер… умер… Тятя, умер Костя, — кричал он, подбегая ко мне с рыданием.

— А мать где? — спросил я.

— Тама!.. Сзади…

Я побежал по дороге и увидал жену.

Она, как-то шатаясь и путаясь, точно пьяная, шла мне навстречу. Лицо у ней побелело, рот перекосился, в глазах стоял ужас.

Я испугался, думая, что она сошла с ума.

Она обхватила меня руками, заплакала и закричала:

— Ушел от нас! Умер! За что, господи, наказал?!.. Похоронить теперь не на что… рубашонки лишней нету… О-о-о! О-о-о!

Она вцепилась в меня и завыла. Я, чувствуя, что во мне все трясется и точно кто-то сдавливает сердце клещами и бьет по голове, отстранил ее и побежал в больницу.

Мальчик мой лежал на койке, прикрытый простыней. Он лежал на боку, как помер. Глаза были закрыты. Он еще был теплый.

Я схватил его на руки.

Голова его запрокинулась назад, и один глаз полураскрылся. «Устал, тятя?» — припомнились мне последние его слова, и не выразимая словами скорбь пронзила душу. Дико и невероятно казалось то, что этого любимого моего мальчика, так недавно игравшего, смеявшегося, — нет, и не услышу я больше никогда его голоса!..

Где же он? Куда ушел? Зачем? Кому нужно?!

Я понес его домой. Погода переменилась. Солнце уже не просвечивало… ветер усилился, и из низко бегущих облаков сыпалась какая-то колючая крупа.

Я нес его, заглядывая ему в лицо, чувствуя, как он холодеет и делается как будто тяжелее. А навстречу мне уже бежали мои. Впереди была мать. Платок у ней на голове съехал на сторону, и ветер трепал косматые волосы. Она бежала навстречу, всплескивая по временам руками, и, захлебываясь от слез, выла что-то…

Мы сошлись. Я остановился и, запыхавшись и устав, — не оттого, что тяжело было нести, а опять так, как и давеча, от невыносимой, охватившей мою душу скорби, — опустил тело на землю. Мать припала к нему.

И вот тут-то, в поле, под открытым небом, на ветру, я, видя свою раздетую семью, испугался, и точно кто-то крикнул мне в уши: «Ты виноват! Ты, ты!» Мне стало жутко. А голос, точно смеясь и дразня меня и вонзая в мое сердце острое шило, кричал: «Что же ты будешь делать теперь? Как похоронишь его?» — и т. д.

И началось… началось такое, чего еще я в своей грустной и грязной жизни так остро и так мучительно не переживал. У меня точно открылись глаза, и я как будто только теперь понял и увидал то, что я один, и что то дело, которое я делаю, то есть занимаюсь писанием, сидя здесь, в деревне, привело меня к тому, что я, ушедший, так сказать, в него, довел свою семью, да и себя тоже до нищенского состояния. Презрительные насмешки от тех, кого я люблю, о ком болит моя душа, кличка «писатель», «жрать нечего, а туда же», «обломать бока, чтобы не врал, тогда узнаешь» и т. д. — все это встало передо мной, и мне сделалось вдвойне больно, обидно, и малодушное отчаяние, усугубленное, так сказать, смертью сына, смешавшееся в один клубок с издерганными нервами, с мелочами, с нуждой, совсем было завладело мною и чуть-чуть не привело к концу.

Вместе с принесенным в избу телом умершего мальчика вошла и нужда, которая до этого как-то все-таки пряталась, что ли, а теперь она, наглая и голая, окончательно почувствовав себя хозяйкой, смело разинула свою пасть и кричала во всю глотку, глумясь надо мною: «А вот и я здесь! Мое здесь царство!..»

Назад Дальше