Вот, значит, каким был ты, Карл Фохер, ровесник с той стороны. Теперь никто этого не узнает, тебя зачислят в списки пропавших без вести героев рейха. Гигантский механизм поглотил тебя, смял, и ты не успел сказать слово, которое оказалось бы услышанным. А может, ты его сказал, промедлив у пулемета? Голова у Шурки идет кругом, он заглянул в непознаваемую глубину, в переплетение человеческих судеб, почувствовал, как его жизнь тонет в этом океане, соединенная с иными и неразличимая, уже предопределенная и еще независимая, так, бывало, кружилась у него голова, когда он глядел во вселенную через линзы отцовского самодельного телескопа.
Прочь, прочь, Шурок, не останавливайся, не задерживайся, рассвет близок. Письмо и зольдбухи — в печь. Нет, письмо в печь, а зольдбухи оставить в кармане, пусть найдут их те, кто будет рыться. Партизан, который способен при прорыве ночью бесшумно снять двух егерей, достоин особого внимания, такие партизаны не бродят по пустячным делам, таких посылают с самыми важными заданиями.
Фотография Веры. «Жду и надеюсь». Два слова, написанные округлым детским почерком, глаза, глядящие прямо и честно. Нет-нет, не рассматривать. Сейчас, наверное, пять утра, и Вера… Нет, не раздумывать. Нельзя. Фотографию — в печь, она не должна оказаться в досье гехаймполиции.
Донос Карла на своего друга Карла вспыхивает сразу, а фотокарточка сворачивается в трубку, сопротивляясь огню, и изображение покрывается густым пластом черноты. Исчезает Вера.
Жду и надеюсь…
Последнее — холщовое письмо. Шурка берет у хозяйки ножницы и, вспоров шов у потертого воротника своего пальто, закладывает под подкладку кусочек материи с каракулями Парфеника, неловко зашивает.
— Сыночек, дай же ж я тебе зашью, чтоб долго носилось. Лапсердак твой драный увесь, будто кошками. Что ж ты сам? Не умеешь. Дывысь, и шов у тебя невдалый.
— Ничего, сгодится.
Конечно же, они самым внимательным образом осмотрят его одежду и обратят внимание на шов. Специалисты…
— Сыночек, дай же ж я тебе сберу чего поисть в дорогу. Погоди, дерунков спеку, я зараз, зараз! Что ж ты так поднялся, так ухопился, наче в звон ударили?
— Не надо, хозяйка. Мне недолго идти.
Прощай, полесская теплая и сумрачная хата, ты была так нужна Шурке на его короткой и долгой дороге к Груничам. Плохо было бы ему без встречи с тобой. Прощай, хозяйка, прощай, мать!
Рассвет, ты последнее искушение на Шуркином пути. Луна кусочком тусклой фольги приклеена к холодно зеленеющему и голубеющему небу. По-утреннему свежо и сильно шелестят листья и стаями садятся на легкий, иней. День начинается с осенней робостью и нежностью, понемногу одолевая темноту и открывая перед Шуркой все свои расцвеченные соблазны, день вывешивает на заиндевевшей, усыпанной хвойными иглами паутине красочные флажки.
Ночной сумрак еще не выветрился из леса, прячется под деревьями, заползает под клочья тумана в низинах, а вдоль дороги, как ветер просекой, пробирается навстречу Шурке утро. Свет льется с опушки, с полей и, овладев пока еще лишь узким коридором дороги, постепенно вытесняет мглу, он ложится на лицо Шурки и приглашает к долгому и прекрасному празднику дня. Долгому…
Нет, не смотри по сторонам, Шурка, иди прямо, не дыши этим воздухом, свежим и острым, дующим как будто с моря, никогда еще не виданного тобой… может, оно где-то там, за лесом, недалеко?
Как не смотреть и не дышать, как? Еще кило-метр-два до Груничей, совсем ничего, если шагать так, как он, размашисто, клонясь вперед, боясь оглянуться, боясь выпрямиться, словно бы катясь шаром, чтобы как можно дольше удержать первоначальную силу толчка.
Дорога качается лодкой на волне, то поднимает Шурку вверх, к песчаным и теплым вершинкам, поросшим белыми, угасающими березами, то падает в низины, пахнущие прибитой осенью мятой и крапивной глушью, дорога колышет Шурку и спешит показать ему лес, новый лес, уже непохожий на тот ночной, непонятный, переплетенный, пугающий. Рассвет стер путаницу мягким голубым ластиком, расчистил перекрестицу веток, убрал тени, страхи, кошмары, внес ясность и легкость. У нового леса тяжелая медь необлинявших дубов, желтые, недвижно повисшие нити березовых ветвей, рыже-зеленые, тончайшей резьбы ясеневые семилистья, которые неслышно обрываются с деревьев и, крутясь, взблескивая, летят к земле.
Такое утро, такой свет: лес для радости, для гляденья бесконечного, не для войны. Утро прощания и утро встречи; где-то близится, дышит, как обновление, зима. Может быть, нет ничего и не было: ягдкоманд, ночной стрельбы, «болотных утопленников», циркуляров.
Опушка сквозит светом, поднимает небо и вдруг с неожиданной простотой и легкостью передает Шурку полю. Простор охватывает мгновенно, берет, как на ладонь. Кругом широко и вольно. И очень тихо: все застыло в ожидании солнца. Как же ты нескончаем и неповторим, мир!.. Ох, Шурка, не давай места радости, не давай опутывать себя, рви нити!
Перед ним луг, сильный, не успевший увянуть луг с высокой некошеной травой, с зарослями вейника, в белом солевом налете инея и в каплях росы, а над лугом небо в нарастающей высокой голубизне, в алых и белых облачных полосках там, где ожидается солнце. Осень зажигает на лугу свои последние желтые огни, вспышки лютиков, кульбабы, курослепа, золотарника, пижмы далеко видны — цветы лукьяновских склонов, чернобыльских полян. И выше всех донник, искрящиеся фитили поднял он к небу, костровый, поджигающий утро донник, и пахнет от него знакомой медовой горечью.
Иди, Шурка, не смотри по сторонам, не оглядывайся. Но как не оглянуться, если из леса, оставшегося за спиной, враз потемневшего, неожиданно по-весеннему чисто промытым росой горлом зовет отлетный скворец и вторит ему из сосен посвистывание зяблика; последние предзимние песни леса. Купы осин разгораются и трепещут на рассветном ветру, алеют калины у опушки. Иди, Шурка, гляди прямо перед собой. Вот луг, высокая трава, возможное место для засады, и ты приглядись к инею, к росе — нет ли где темных полос, пятен, не тронут ли кем-то белый налет? Нет, луг чист… А там, за лугом, кривая полоса кустарника, которым поросли берега речушки, за речушкой — поле, озимь, с пробивающейся сквозь иней чистейшей, не осенней зеленью; поле поднимается круто и держит на гребне, за серым пояском из огородов, деревушку — ряд маленьких хат с очень длинными и ровными, очень высокими белыми дымками, вытянувшимися из неприметных отсюда труб. Настолько высоки эти дымки, что под ними теряется частокол из растущих в деревушкё пира мидальных тополей. Дорога быстрой косой расчищает узкую и прямую полоску среди луга, спускается к темной, извивающейся, обросшей вербняком и ольхой речушке, кое-где разорванной запрудами тумана, дорога перепрыгивает через речушку по мосточку и, четко обозначившись на бело-зеленом заиндевелом склоне, убегает в село, как нитка в клубок. Дорожка мирная, зовущая, ласковая, похожая на полесское гостеприимство.
И все это и невелико, и необъятно. Мир. Нет врагов, нет крови, а вода в реках чиста и свежа. Боль и сладость, улыбка и слезы, ты, Родина. Никакой, самой долгой жизни не хватит, чтобы надышаться, Жить с тобой и унести тебя, наполнив душу, — вот счастье.
Одно утро. Только одно, и оно вмещает все.
Еще недавно завидовал он Коронату и Павлу, их быстрому и легкому уходу и был неправ… У них уже нет этого утра, они отдали его Шурке, как единственное свое богатство и как награду за то, что предстоит совершить ему. Утро — это очень много. Жажде жизни нет меры, проживи хоть сто лет, но даже на долгом веку такое утро может стать сладчайшим глотком.
Легкие белые облачные полоски на востоке вспыхивают весело и ало. Прямые дымки над хатами вдруг изгибаются и начинают виться вьюнками, оплетая что-то невидимое Шурке. Так рождается ветер, вскоре он становится ощутим, и пахнет он донником, летит из детства.
Прямо, Шурка, только прямо. Успокой себя. Прямо к речушке, к мосточку, что виднеется внизу, к островкам тумана. Нет запахов, нет восхода, а там, далеко позади, в сырой чащобе, семьсот человек, готовящихся к прорыву. Операция карателей называется «Зумпфляйхе», то есть «Болотный утопленник». Заключительная стадия завтра. Реки разлились, а болота полны стылой и темной воды. Завтра будет такой же рассвет. Ты идешь, Шурка, а за тобой, за деревьями оставшегося позади леса, — семьсот человек, они смотрят на тебя, они ждут, они надеются.
Не сжимай так сильно рукоять автомата. Спокойно. Вдумчиво. И не дрожи — мешает. Ты должен вести себя как опытный связной — подойти к крайней хате, осторожно осмотреться, расспросить. Надо только выбрать хату, где наезжено телегами, натоптано лошадьми. Лошади сейчас только у разбогатевших, у тех, кто в ладах с новым порядком. Такие быстро доложат, не успеешь отойти к лесу. А идти из деревушки тебе надо на север — там зона Фендосова. Погонятся — убегай, но не сильно. Сделай вид, что подвернул ногу.
Прямо, Шурка, прямо.
А прямо — мосток, бревенчатый мосток, переброшенный через ручей, прямо — заросли ольхи и верболоза, темная, тенистая полоса, тихий плеск воды, заводи, влажный запах, облачка тумана. Хорошее место для засады. Что-то тревожит Шурку, останавливает еще на подходе. Он прислушивается, ждёт. Кричат рассветным криком петухи в деревушке, которая, по мере того как Шурка спускался к мостку, забралась еще выше, к самому небу, еще выше взметнула свои белые витые дымы… Мычание, блеяние, собачий лай… Знакомый, привычный деревенский гам на заре, который занятый своими мыслями Шурка принял за полную тишину.
Да… Но собаки! Что-то в этом лае беспокоит Шурку. Это не обычное короткое и звонкое утреннее тявканье и ожидании миски с горячим крошевом, похожее на перекличку колокольчиков, побудочную однообразную песенку, вызванную скрипом дверей и запахом дыма. Злость и раздражение чудятся Шурке в собачьих хриплых, словно бы сорванных за ночь голосах. Кто-то чужой расположился в деревне…
Интересно, Шурка, а почему ты не подумал о том, куда делись эти ночные «охотники»? Ягдгруппы не любят заходить в села, но эти все равно раскрыли себя ночным боем, да к тому же у них, наверно, раненые. Осторожно, Шурка, осторожно. С ягдгруппой в жмурки не поиграешь, это не полицаи. Не дай взять себя живым, в их руках ты можешь не выдержать, это мастера, не таких ломали.
Шурка, пригнувшись, подбегает ближе к мосту и ложится в траву. Опасность пробуждает в нем непонятные инстинкты, тело сжимается в комок и перестает дрожать, он в нетерпении и предчувствии боя и в желании ускорить все, что должно произойти. Глаза глядят в злом и ненавидящем прищуре. Вот ты и стал Миколой, Шурок, и стал Павлом, и Коронатом. Они пришли с тобой к Груничам, не бросили тебя.
Он подползает к мостику, раздвигая стебли луговых злаков, замирает, прислушиваясь. Легкий иней, осевший на траве, прямо на глазах превращается в капли от частого дыхания, влага холодит лицо и пощипывает ссадины. Шурка отводит предохранитель автомата, похлопывает себя по карману, где лежит «вальтер». Если у моста засада, если там полицейские или «охотники», то они, конечно, давно начеку. Они еще издали должны были заметить вышедшего из леса человека и затаиться в ольшанике. Они, конечно, хотели бы взять этого человека сразу на мосту, внезапным наскоком, но теперь, когда ясно, что гость у них не беззаботный, они, наверно, выпустят его к селу, чтобы затем окружить, не дать уйти. Да, это было бы правильно со стороны тех, кто в засаде. И все же осторожно, не дайся живым.
Шурка подползает к мосточку и резко вскакивает, подняв автомат. Нет, никого. Здесь, у воды, еще хранящей тепло, иней оседал росой и всюду светятся крупные капли. Все заполнено мерцанием, но на траве, которой порос склон, на короткой, выщипанной гусями траве, темнеет полоса оббитой влаги. И край густой ольхи отличается темнотой листьев, на них тоже кто-то отряс росу.
Ты не заметил ничего, Шурка, ты идешь дальше, потому что если сейчас полоснуть по ольхе, то тогда тебе нужно бежать обратно в лес, это значит, что ты можешь скрыться. Калина на опушке рдеет красным призывным флажком. Лес — безопасность, спасение, но тебе надо идти к селу, к высоким дымкам. Бревна мостка чуть колышутся под ногами, пахнет рекой, конским навозом, близостью жилья. И как будто не выветрившимся чужим сигаретным дымком…
Ты идешь к селу, успокоенный тишиной, ты идешь по рассекающей озимь плотной дороге, прямо, прямо. Не оглядывайся, будь готов ко всему, помести глаза на затылок, но не оглядывайся. Еще дальше, еще… Хаты медленно приближаются, видны обсохшие верхушки тополей, пугала на огородах, кучи картофельной ботвы, стебли подсолнухов.
Позади стучит короткая очередь. Не пугайся, не отпрыгивай, ты бывалый связной, уверенный в себе. Эта очередь — предупреждение, сигнал. Шурка медленно всем телом, по-волчьи, оборачивается. Близ моста, расставив ноги, стоят двое. Чуть приметные на зелени, в маскировочных костюмах и таких же кепи. Ну вот и все, Шурка, теперь ты видишь их, самое страшное позади, выбора нет, началось. Самое главное сделано. Ты не подпустил их вплотную, не дал обезоружить себя.
И еще повезло: это не полицаи, а «охотники» конечно же те самые, ночные, убившие Павла и Короната. Полицаи, щадя себя в перестрелке, может быть, позволили бы тебе уйти в лес. Среди полицаев попадаются и такие, что целятся повыше, особенно если живут они в окруженных партизанами деревушках. Эти же не дадут уйти, эти доберутся до письма в подкладке. Затронута их профессиональная честь, честь лесных убийц. Не выпустят.
Из села, из огородов, рассыпаясь веером по озими, выбегают такие же, как те, на мосту, зеленые в пятнах. Загонщики. Охотники за скальпами. Быстрые, сильные, они катятся вниз, как на коньках, все шире охватывая склон. Сколько их? Двое на мосту и не менее восьми на склоне. Еще двое, отставшие, тащат пулемет и станок-треногу. Начинается травля по всем правилам.
Ненависть — это стиснутые зубы. Это — глаза щелочками и холодный колотун в сердце. Вот ты и узнал настоящую ненависть, Шурка. Не ту умозрительную, бумажную, штабную, не общую, отрядную, одну на всех, а ненависть загоняемого, как зверь, одинокого человека.
Нет, не спеши. Ты должен действовать так, как положено бывалому и хладнокровному партизану. Ты — Павло, ты — Микола, ты — Коронат. Ярость, усмешка и расчет. По озими в село и дальше тебе не выскочить. Фланги тоже вот-вот охватят, остается бежать назад, к реке.
Шурка мчится, топоча сапогами, по наклонной, увлекающей его дороге. Двое у моста, не прячась, уверенные в себе, стреляют от живота по земле, пули ноют рикошетом. Запугивают. У тебя то преимущество, Шурка, что ты обречен и не боишься, т, ы уже ничего не можешь потерять, а перед ними добыча, живая, очень нужная, перед ними отпуск и награды, почет. И еще у них — собственные жизни, которые надо сохранить. Это профессионалы, у них правила, дави их отчаянностью, Шурка.
Пули, как мыши, просекают озимь. Теперь, не запугав, эти двое целят по ногам. Пригнись, Шурка, пригнись на бегу как можно сильнее. Ага, они стали брать в сторону, боятся в голову попасть.
Остановившись, не успев прицелиться, но всем существом своим желая попадания, весь перелившись в автомат, в длинную очередь, Шурка стреляет. Он неважный автоматчик, нет у него точной вскидки, но существует смертная удача, справедливость для отчаявшихся, обреченных, и Шурка попадает. Один из «охотников» летит наземь, потеряв кепи, раскинув руки, как для объятия, второй копошится возле товарища и, не выдержав топота набегающего Шурки, мчится от мостика к лесу, к алым калинам. Он размахивает двумя автоматами, спотыкается от неровного бега, а затем скрывается в высокой траве близ дороги, отрезав Шурке путь отступления.