Жду и надеюсь - Смирнов Виктор Васильевич 3 стр.


— Ой, девка, загадаю тебе загадку: какая бывает на свете болезнь, при которой здоровья не хочется?

Радистку все, даже подруги-девчонки, считали бывалой, обтерпелой, пройдисвитом в юбке — как же, держалась с вызовом, курила, ругалась, имела шесть выбросов с радиостанцией «Северок» в глубокий тыл. Такой отшить парня или пригреть под одним одеялом — что каблуком топнуть. Да и москвичка к тому же, в какой-то Марьиной роще родилась, не шутка.

А однажды, слушая рассказ о страстной любви Санина и Джеммы, Верка вдруг глухо зарыдала и ткнулась головой в плечо Шурки:

— Господи, да я же жизни еще не видала, у меня же никогошеньки не было, второй год выбрасывают и выбрасывают, выбрасывают и выбрасывают! Был один парень… Костик, тоже радист, целовались мы на практической связи… Это у нас такая практика была на учебе еще: нужно запрятаться в городе и наладить связь по рации с контролем… И чтоб никто не нашел, не запеленговал… Трое суток мы с ним на чердаке сидели, на сухом пайке… Целовались, договорились пожениться. А он на первом выбросе к немцам попал, Костик… Господи, если б я знала… а то очень боялась, что ребенок… тогда ЧП, неприятность для всей группы… и не выбросят больше никогда.

Так рыдала Верка, и договорились они с Шурой Домком пожениться — как Санин с Джеммой, как Манон Леско и кавалер де Грие. Ну не совсем так, конечно, а чтоб все было хорошо, без никакого обмана. И чтоб — честно, не скрываясь, не бегая с оглядкой на начальство, как другие-некоторые, за молодой соснячок, зеленой густой стеной отгораживающий лагерь от чащобы. Но только — не раньше чем кончится рейд, потому что от женитьбы, бывают дети, а отряду очень была нужна радистка Вера, золотые ушки, умеющая слышать дробный голосок родной московской морзянки даже на подмокшей и севшей батарее, даже сквозь вой и треск немецких направленных глушилок. И в знак той святой договоренности Верка в нарушение правил, запрещавших радисткам такого класса и такой осведомленности держать при себе и уж тем более дарить фотографии, дала Шурке свое довоенное фото, где она в беретике, в пиджачке с ватными плечиками.

— Братнин пиджачок, — сказала Верка, которая теперь чувствовала себя обязанной говорить только правду, как на духу. — Господи, что ж я жизни-то той видела или книжек прочитала — самое ничего, заячий след. Нас семеро у матери выросло в коммуналке, на тридцати метрах, а отец пил — будто лил из ведра в бочку. Царапались по жизни, как котята на стену.

На фотографии, подумав, написала: «Жду и надеюсь. Вера».

А сейчас, пробившись сквозь непрочный заслон Васька-часового, Вера отводит своего жениха в баньку, закрывает дверь и шепчет, вцепившись сильными маленькими пальцами в Шуркину гимнастерку:

— Як тебе в четыре приду, под утро, слышишь, Шур, когда второй сеанс кончится. Наши все залягут, я приду. Слышишь? Ты жди. Не выбиться нам, Шур, всё, «восемьдесят восемь».

Бой страшенный будет. Ты только никому… Живой я не дамся, хрена им. Ты жди, ладно?

И она прижимает к себе Шурку, целует его крепко и сильно обветренными губами и выскальзывает из баньки, спешит туда, где ждет ее тревожный морзяночный писк…

— Когда еще дашь Москву послушать? — спрашивает Васько.

— Когда мышь опоросится! — бросает Верка, нахлобучивает Ваську шапку на самый лоб, щелкает по курносому носу и исчезает в темноте, сопровождаемая ворчанием часового.

— Ну и бабу ты завел! — бурчит Васько в сторону Шурки. — Это ж летающий еж… Ой, я б на твоем месте ни за какой пирог с горохом! Хоть ты меня режь, хоть ты меня уничтожай! Где они в Москве таких разыскивают?! Ой!

Шурка не обижается на эту буркотню. Ваську еще нет и пятнадцати, его ум впереди бежит, догонять надо.

…Еще тогда, летом, на песчаной солнечной поляне, вытирая мокрое, грязное от слез Веркино лицо и едва сдерживая жаркую, тяжелую, дурманную тягу, Шурка предупредил свою возлюбленную, что фамилия, у него для будущей жизни не очень подходящая — Доминиани, черт знает что за фамилия, особенно если живешь в Киеве, где на эту фамилию дворовые псы из-под чугунных ворот лают.

— Господи! сказала Верка. — Я сама им глотку перегрызу, этим собакам. Ты на меня надейся, Шур.

И очень напомнила Шурке его мать, Богдану Карповну, Дану. И стало ясно ему вдруг, что не он, Шурка, будет защитой и опорой для своей любимой, а она станет заслоном во всех бурях, если доживут они до мирных бурь. Оттого и тянет его к радистке, оттого и ждет ее каждый день, оттого и рассказывает про Эсмеральду, влюбленно, неосознанно и потому верно и безошибочно заманивая ее и отбивая от чужих взглядов. И две тени возникли вдруг перед Шуркой на фоне киевского, задёрнутого дешевенькой марлевой кисеей окна: отец и мать. Он — высокий, сильный, надежный и она — маленькая, покорная, улыбчивая, всегда глядящая на него снизу вверх. Данка Доминиани… Батрацкая дочь из-под Чернигова. Она приняла отцовскую фамилию с отчаянностью скворчихи, летящей от скворечника навстречу ястребу. Она ничего не боялась в этом трудном мире.

Но об этом Шурка догадался позже, позже…

«Командование обращает внимание на образцовые наставления по борьбе с партизанами, составленные в 11-й армии… Эти наставления составлены без ложного сострадания и со свойственной немецким штабным офицерам пунктуальностью и точностью…» «Захваченные партизаны все без исключения должны быть повешены. К повешенным следует прикреплять табличку с надписью: «Этот партизан не сдался». Партизан, сдавшихся в бою, следует прежде всего допросить, а затем либо расстрелять (бывших военнослужащих Красной Армии), либо повесить (гражданских лиц)». «Создать на территории 30-го корпуса восемь лагерей для заложников; за каждого раненного партизанами немецкого военнослужащего расстреливать до 10 заложников, за каждого убитого — до 50; казнь производить по возможности ближе к месту покушения».

Шурка протирает глаза. Велик ворох бумаг с отметками о разной степени секретности, есть даже с красными, наискось через левый угол, полосками; велик ворох, а ночь только начинается. Быстрее бы летела эта октябрьская ночь, скорее бы вырваться из зубчатого, скрежещущего механизма, завладевающего Шуркой, едва лишь он приблизит к себе коптящую плошку и возьмется за очередные бумаги.

Она придет, прикроет за собой выгнутую дубовую дверь, он ощутит ее юное, молочное, парное дыхание — девчоночка милая, милая, притворно дерзкая, притворно бойкая, брошенная из загадочной Марьиной рощи в самое пекло, самую жуть, в сердцевину жующих, скрежещущих шестеренок; невеста, жена…

Как уберечь ее, как спасти? Нет, Шурка, не ломай голову, не под силу это тебе. Не найти тебе лазейку ни для всего отряда, ни для одной-единственной, любимой. Может быть, может быть, кому-то повезет в отчаянном прорыве сквозь заслоны егерей, может быть, среди тех удачливых окажется и она…

Как назло, Микола Таранец исчез, везучий разведчик, душа нараспашку. С ним Шурка, как и все в отряде, чувствовал себя яснее и увереннее. Ушел Микола искать место для прорыва — и нет его.

А если не найдет? Если не вернется?

Шурка сбрасывает на пол бумаги одним махом и начинает их топтать. Он пинает сапогами параграфы, пункты, дополнения, разъяснения, звучно бьет по увесистым, еще не распечатанным мешкам в углу баньки, пока на лбу не выступает испарина. Услышав хриплый вздох, Шурка оборачивается и видит Васька, глядящего из-за приоткрытой двери с одобрительным, но не лишенным ехидства удивлением.

— Ой и войну ты устроил, — откашлявшись, произносит Васько.

— Закрой дверь! — кричит Шурка. — Здесь особая часть!

Васько ухмыляется, открыв щербатый рот, надвигает на глаза линялую, собачьего меха, шапку. Лицо у Васька детское, кирпатое, а глаза, как у всех партизанских подлетков, взрослые, мудрые, на все наглядевшиеся.

— Ты это… — шепчет Васько, оглядываясь. — Ты, раз портишь, дай какой-нибудь газетки, потоньше… На закрутку. Ой, хлопцы нуждаются.

— Возьми! — Шурка отрывает полосу «Гамбургер Фремденблатт» — газетки с эсэсовской эмблемой, двумя зигзагообразными закорючками.

На этой полосе различные спортивные новости, фотографии загорелых юношей в длинных широких трусах и футболках, членов спортбунда, жонглирующих мячами. Они играют…

Васько, благодарно покашляв в кулак, растворяется в темноте, занимает свой пост.

— Не курил бы ты, Васько! — бросает вслед Шурка, руководимый безотчетным и бессмысленным накануне боя педагогическим инстинктом.

— А сало можно есть? — спрашивает невидимый Васько.

Шурка начинает собирать бумаги. Он должен заниматься своим делом. Обо всем, что встречается в документах и имеет значение для партизан, доложить, пересказать.

До четырех часов утра еще долго ждать, очень долго.

В своей наглухо закрытой, прочно срубленной полесской баньке Шурка не слышит короткой ночной суеты близ хаты, где разместился Парфеник со штабом. Простучало колесами в середине села, мелькнуло огоньками в приоткрытой двери, прозвенело, проржало, проойкало человечьими жалобными голосами, проскрипело ржавыми петлями, протупотало сапогами по крыльцу, и наконец твердый, не подстраивающийся к тишине, чрезвычайно самостоятельный голос Сычужного произнес:

— Левада, встать у двери, не пускать никого Никого! А вы, товарищи, тихо марш на квартиру разведки — и ни слова! Все.

Чиркающий длинной копотью по потолку язычок плошки высветил изнутри беленую хату с плотно завешенными рядном окнами. На дощатой лавке — человек, вытянувшийся так, как только мертвые вытягиваются, кажущийся невероятно длинным, с белым лицом. И лежит он, как только мертвые лежат, навзничь, запрокинув голову, нисколько не боясь жесткой скамьи.

— Микола, Микола… То ты мои очи повинен был накрыть, а не я твои.

Батя, Парфеник Дмитро Петрович, неуклюже сгибая ревматические суставы, опустился на колени возле лавки, потрогал щеку убитого — еще не выстыло тело, не вобрало в себя осенний холод, но на щеке со свежими порезами от бритья острым финским ножом уже проступила мгновенная мертвенная синева щетины.

Много смертей видел Дмитро Петрович, штатский человек, принуждаемый к войне, ой много, но Микола — наибольший любимец Бати, парень открытый, как ветер над пашней, смешливый, добрый, умеющий любое недосказанное слово поймать на лету, понять и — легкой пташкой — выполнить. Отчаянно везучий хлопец, родившийся с удачей в кулаке. Пробирался туда, куда и зайцу не пробежать. Фотографии Миколы с обещанием полпуда соли, коровы и денежной награды в рейхсмарках (денежка эта пока что ходит по твердому расписанию, как экспресс Берлин — Винница) вывешены во всех близлежащих городках, за ним гоняются полиция и СД Гомеля, Чернигова, Мозыря, Коростеня, Житомира; сам Прютцман, обергруппенфюрер СС, начальник полиции и войск СС на Украине, знает о Миколе Таранце (Таранец, он же Птаха, он же Гаевой, он же Кута), бывшем клубном работнике. С гармошкой, с бандурой, вывесив подсолнуховую шелуху на оттопыренную нижнюю губу, волоча вроде бы парализованную ногу, глядя подслеповато, дурень дурнем, Микола бродил по базарам, примечая, запоминая, переговариваясь ничего не значащими фразами с какими-то совершенно случайными людьми, так, прохожими. И много бывало шуму там, где проходил Микола. Ой, много!

— Микола, Микола, то ж тебе жить было до победы, до полной радости!..

Назад Дальше