— Меченые, значит. А скажите, товарищ, вот рыжий у вас мальчонок — кто он такой будет?
— Ах, Балабас? То есть его Власом зовут, он сам себя Балабасом прозвал, ну и мы — привыкли. Несчастный — идиотизм. Происхождение — неизвестно. Из приютских. Восемь лет — даже говорить не умеет, как следует. Букв не знает, считать по пальцам не может. Но удивительные способности к рисованию. Иногда мне кажется — гениальный ребенок.
Егорка доволен. Не в силах скрыть — улыбается на полверсты. Еще бы!.. Птицу с выменем все видали. Теперь второе дело:
— Вы, товарищ, молочка хотели в обмен?
— Вот-вот! Нельзя ли устроить? Изнурение, Всё картошка и картошка. В особенности необходимо для невропатов. Мы можем одеяло теплое дать. Платье мое.
— Это что ж — мы разве живодеры! Если у кого корова — как деткам не отцедить? Только сами знаете — плохо у нас.
И рукой на солнце.
— Вот мы слыхали, будто вам вчера из города муку прислали — обрадовались. Хоть ребятки сыты будут. Конечно, теперь режим такой, то есть просвещение.
— Прислали. Да знаете сколько?
Егорка замер.
— Пять пудов на два месяца! А нас — восемнадцать детей, трое взрослых. Я писала, писала — ничего! Прямо — взять детей и в Москву…
Ну, Егорку не проведешь! Вот там — четыре окна — всё доверху завалено. Половицы скрипят.
Встает. Вспоминает, как Гнедов письмо в город инструктору писал, кланяется:
— Наше вам, с коммунистическим приветом.
И бегом в село вдоль пустых выжженных полей. Для бодрости поет:
К Гнедову, к Андрюхе, к Силиным, сразу ко всем:
— Эй!.. Эй!.. Всё выпытал. Сама призналась — дети вожаки, то есть по ихнему директивные. Рыжий — черт. Зовут — тьфу! — Балабасом. Говорить не может — только изображает. Мне язык показал длиннющий — хоть узел вяжи, и как жеребец «гы»! Одно слово — Балабас!..
Старик Силин крестится, стонет, кряхтит. Западает темное слово. А Гнедов торопит:
— Ты про муку.
— Привезли. Подтвердила. Врет — пять пудов. Животы дыбом встали. Четыре окна — направо, как войдешь. Завалено. Скрипом — скрипит. А Балабас сторожит, не пускает.
Насторожился Гнедов, прикидывает. А здесь, вместе с Егоркой, по полям прискакал новый «слых»:
В Горелове был Черемышин. Всю коммуну образцовую мигом разнес. Коммунистов — главного и садовника — повесил в нужнике. Скот выдал совету — делите. Учителя помиловал — но выпорол только и клятву взял — детей учить по-христиански, без обезьян всяких, на школе углем написал:
«Здесь гостил я — Черемышин. Чихом чихнул — рассыпались. Коммунисту галстук по разверстке. Крестьянам коровы. Ешь сметану. Не тужи. Назад приеду.
Уезжая сказал:
— Буду на той неделе в Кореневке.
Слых верный, Гнедов всё примеряет, потом — шёпотливым баском:
— Тысча пудов. Вот что — вечером обсудим. Всех зовите. Только баб не надо. Это им не комитет — дело серьезное. Пропишем резолюцию — держись!
Плохое хозяйство. Вместо супницы — подозрительная посуда, только что без ручки. Кто суп из мелкой тарелки, кто из стакана. Беда. Суп на картошке. Вылакаешь три тарелки — разнесет, а через час голод точит.
Лучше всех устраивается Колька. Он из случайных. То есть на бумаге значилось: «Морально-дефективный». — Мораль где-то по дороге затерялась (бумага долго блуждала, месяца три). Прислали в 62-ую. Здоров, хитер, весел. Конечно, о морали не без основания намекали: форточник. Прошлым летом поймали, в детский дом, то есть бывший Рукавишниковский. Сначала — запирали. Потом — естествознание, даже домашний оркестр. Коля к трубе пристрастился. Дует и рад. Раз повезли в детский дом на Мещанской, концерт давать. Едут мимо Сухаревки. Коля не выдержал — в трубу, за ним остальные — марш. Заведующий — Колю:
— Ты, собственно говоря, почему?..
— А как же — здесь наши сейчас работают, чтоб им было сподручней…
Подышал, не вытерпел, через два дня сбежал. Изловили, и вот в Волнушках. Форточек много, нечего брать. Зато пропитание — в поле картошка, в деревне яички. Курочка Гаврилы тоже на его душе — не общипав, чуть поджарил и глотнул. Щекотно, но сладко. И сейчас пойдет. Разве это дело — полторы картошки.
Ерзает. Берта Самойловна замечает:
— Коля, ты что? Господи! Ну съешь еще чашку. После обеда нужно грядки перекопать.
Еще явственней ерзает.
— Наказание! Что за мальчишка! Вот я запру тебя!
Не боится. Знает, как из мезонина на простыне спускаться, как через забор, бочку подставив, сигать, как в беспорточном состоянии сторожа Пильчука миновать — ползком на брюхе — всё знает. Кончит миску — уйдет.
Берта Самойловна убивается:
— Ну, зачем его к нам прислали?.. Пять пудов на два месяца: пятью сорок — двести, двести на шестьдесят — три с третью, три с третью на двадцать один… нет не может… Пильчук грозить уйти… Трудовые процессы не удаются… Невропаты вместе со слабоумными… Поля сойдет с ума… А Балабас удушит кого-нибудь — не ребенок — чёрт. Вчера отняла морковку, вцепился зубами, прокусил палец — нарывает. «Опытно — показательная!..» Еще составить отчет… Господи!..
Думает еще:
Как было просто раньше. Служила гувернанткой у Циркович. Девочки тихие, сидят — кончики пальцев на столе. Реверансы. И никакой «единой, трудовой». Булочки от Бартельса с тмином…
Додумать — о кофе, о жизни, о Боге — мешает Балабас. Коля хотел его суп вылакать — не тут-то было. Мяукнув, рыжий миску быстро опрокинул на Колину голову. Течет с лица. Коля повалил Балабаса, босой ногой шлепает по щекам. Маня, тихоня, подняла карточку, запустила в Петю. Это уж совсем плохо. Ведь она тоже не из категории. Дочка ответственного. Наголодалась. В других колониях всё полно. Умолили хоть в дефективную. Вначале ревмя ревела, теперь сама начинает поддаваться, говорить правильно разучилась, царапается, визжит. Прицелилась метко. Петя прыг на стол. Невыразимое.
Берта Самойловна вспоминает все приемы: от трудовых процессов до давнего маминого «за маленькое ухо» — ничего не помогает. И в отчаянии.
— Наталья Ильинишна, что ж вы смотрите? Уймите их!..