Он внимательно оглядел меня, видимо выискивая знакомые черты.
— Не похожи.
— Я в мать.
Он раздумчиво кивнул, посмотрел на серую дождливую долину за окном поезда, на мокрую лошадь, понуро стоящую посреди раскисшей дороги. Возле фургона копошился поляк-хозяин, что-то стряслось там у него.
— Африка — жаркая страна. С ее мистраль к нам приходит. Ветер такой, как из печки. С Алжира дует, — пояснил он, думая, что я не знаю, что такое мистраль. — Много тама наших солдат загинуло.
— Бежал он с каторги, — повторил я. — С Благовым и Хренковым.
— Говорите, секлетарем был? Большой начальник, по-вашему?
Меня поразило это «по-вашему». Все, что было потом, после семнадцатого, для него — чужое.
Старушка выложила на столик колбасу в блестящей красивой, с золотым ободком обертке, сдобу, пахнущую марципаном, банку растворимого кофе с экзотической наклейкой, что-то сказала с мягкой улыбкой.
— Угощает, — перевел старик. — Возили гостинцы («гостинцы»— наше!), дак некому отдать. Обратно везем.
Проводник принес чай:
— Проше бардзо, панове.
Мы сидели и разговаривали до самой Варшавы, и я все расспрашивал, как да что было во Франции тогда, в семнадцатом, когда русский корпус воевал на стороне французов с немцами.
Старик отвечал односложно и даже неохотно. Полувековая давность забылась и, видимо, мало его интересовала. А я думал, как чудовищно много времени прошло с тех пор, что все это уже история, про которую можно прочитать в учебниках, в романах, в исследованиях, в энциклопедии, а тут вот сидит осколок той истории, и не так уж и старый, по человеческим меркам, всего семьдесят. Ну, чуть больше, если уж быть точным — семьдесят два года. А сколько всего было с той поры, какой огромный пласт жизни придавил те давние годы, затянутые дымкой времени, — как будто было это до нашей эры! Была ведь с тех пор еще война и с фашистами. И у меня все время вертелся на языке вопрос: где он был во вторую мировую?
— Мы с ей дома. Магазин у нас. А сыновья — в маки. Старший медаль заслужил. Мне уж не по годам было по лесам-то шастать, — пояснил он мне.
Отвечая на мои вопросы, старик, видимо, думал совсем о другом: о детях, о своем магазинчике, о своих конкурентах, о своей французской родне, о каких-то неотложных делах и заботах. Все эти дела и заботы были во Франции, а не на Алтае, не на родной земле. Алтай — так, сон один. Был когда-то парень, жил в сибирской деревне, забрили его в рекруты, и ушел он навсегда, и теперь вот, вернувшись, не разыскал могилок ни отца, ни матери, никого. Страшно! Мог бы я так? Нет, не мог бы! Я, как и отец, пришел бы на свою землю. Чего бы это ни стоило, а вернулся бы.
Я вспомнил рассказ отца о его скитаниях по Европе, когда он «со товарищи» шел по ней босиком.
«Сапоги мы разбили в пух и прах. Сначала подошвы подвязывали веревками, а потом и подвязывать нечего стало. Шли, шли, пол-Европы прошли. Остановимся у какого-нибудь хозяина, поработаем у него в поле, в сытость войдем, и опять в путь-дорогу. Один раз — вот смешной случай! — в Македонии дело было, Грецию уже прошли, задержал нас патруль па дороге. Унтер-офицер и два солдата. Чего-то там этот унтер говорит, приказывает нам, или как там его — фельдфебель ли, капрал ли? Унтер-офицер, одним словом. Во Франции-то капралы были. Ну, а как того назвать, не знаю. Дак вот, он приказывает нам чего-то, а мы никак не поймем. Он аж притопывает, голосок подымает, сердится, значица. А сам, какой-то жидкий, невелик росточком. А чего сердится — в толк взять не можем. И давай он нас ружьем стращать. Тычет Ивану Благову в брюхо штыком. Ткнет его, а Иван ойкнет. Опять ткнет, Иван опять ойкнет. А потом Ивану надоело, отвел он штык в сторону да как саданет унтера по башке кулаком — тот и обмяк. Кулак-то у Ивана с кувалду. Солдаты увидали такое дело — да бежать пустились. С винтовками были, а побежали. Перепугались, видать, шибко. Ну, мы тоже в кусты — шасть! Бегим, а Тимоха Хренков говорит: «Зашиб ты, Ванька, его до смерти». — «Неужто?! — Иван аж остановился. — Навроде не шибко ударил — постращал токо. Чо он в пузо-то штыком тыкает! Боров я ему, чо ли?»
Бегим дальше, а Тимоха опять свое: «Загубил ты душу, Ванька». Тут Иван остановился да в мать-перемать. «Не рви ты мне сердце, Тимоха! Мне и так тошно, — говорит. — Вертаемся, братцы, могет, ему помощь нужна. Вдруг и впрямь зашиб. Грех на душу не хочу брать. И чо он такой хлипкий какой-то!» Вернулись, чо поделаешь. Человек ведь — не скотина, а вдруг и вправду зашибли! Глядим, унтер тот на казачки поднимается, и шатает его, ровно пьяного. Обрадовались мы, что жив он, да к нему — на ноги хочем поставить. А он как завидел нас, да как вскочит — ровно козел! — и припустился бечь. Резво бежал. Поди, подумал, что мы его дошибить пришли. Он бегит, а Иван кричит ему: «Не беги ты, друг подсердешный! Ничо мы тебе не изделаем!» А тот пятки смазал, быстро удалился. «Слава богу, — говорит Иван, — не зашиб. А то грех-то какой!»
Я всегда хохотал, когда отец рассказывал про этот случай, отец тоже усмехался, а потом говорил: «Ничего смешного-то тут нету. Не понимаем — колотим друг дружку, а потом разберемся — а зачем? Из одного теста-то сделаны. А ежели бы Иван тогда его зашиб? Век бы маялся, век бы на душе грех носил». И продолжал: «Ну, пошли мы опять по Европе. В Сербию вышли. Где в кукурузе переночуем, где в винограднике. Там совсем не так, как у нас на Алтае. Там виноград ратет. Наелись мы его на всю жизнь. Хоть и сладкий он, а не еда это — вода одна. Так все страны наскрозь и прошли, какие попадались на пути. Всяко бывало, всего не расскажешь. Горя хлебнули по ноздри и даже выше. Но скажу тебе: трудовой народ всюду нам помогал. В любой державе. Ин-тер-на-ци-она-лизм — это прозывается, — по слогам выговаривал отец. Грамотешки у него тогда было маловато. Он в детстве всего две группы церковноприходской школы окончил, уж потом, будучи секретарем райкома партии, добирал знаний — учился заочно. Вот тогда я и понял: бедный народ, он везде бедный и завсегда поможет. И вот что любопытно! Воюем, сражаемся, друг дружку колотим на позициях, а так, когда встрснешься, — хороший народ. Сколь стран прошли, а плохого народу не встречали. Все трудятся, у всех рубахи пропотелые — кусок хлеба своим горлом добывают. А войну завсегда буржуи зачинают, кровопивцы проклятые. Им все мало. В три горла жрут, а все мало. Ну, теперя — шабаш! Теперя русский народ решил: будя, поизмывались, попили кровушки — и баста! Сами себе власть! И во всех странах мировая революция произойдет — помяни мое слово. Светлое царство рабочих и крестьян настанет. И войны пресекутся. Чего делить-то трудовому народу? Нечего! Все свое: и земля, и страны, и… все, в общем, Чо делить-то? Верно?»
Я соглашался: верно! И просил его рассказать про Африку. Меня тогда пуще всего интересовали слоны, и я все надеялся, что отец мне расскажет про них. Но он меня каждый раз разочаровывал: «Нет, не видал я слонов. Верблюдов видал». Верблюдов я и сам видал, их через наше село часто гоняли из Монголии по старому Чуйскому тракту, и мы, деревенские мальчишки, бегали их дразнить, все ждали — плюнет, не плюнет? «Ну, а какая она, Африка?»— допытывался я у отца о стране далекой и таинственной, расположенной где-то там, за Алтайскими горами, и куда меня неудержимо тянуло. «Дак какая! Жаркая! Песок — аж пятки жгет. Как по сковородке идешь. И как отец ни отнекивался, я все равно настырно заставлял его рассказывать в сотый раз о побеге с каторги. «Ну, ты прям как репей! Пристанешь — не отодрать, — и отец сдавался: — Дорогу мы там строили. Зуавы нас охраняли. Черные такие солдаты, африканцы французские. Днем охраняют, а ночью спят. Выпьют с вечера красного вина из горлышка — бутылки у них глиняные, пузатые, камышом оплетенные, как в корзинку вставлены. Удобно пить, с ручкой эти корзинки. И сколь у него там вина в той кринке — не видать. Мы все гадали — сколь в нее входит? А они пьют да зубы сахарные скалят. К вечеру нальются — и спят, не боятся, что мы убежим. Да и куда убежишь — кругом пески гибельные. Они спят, а мы нет. Вот что удивительно в Африке: днем жара, а ночью холод. Прям зубами чакали, друг к дружке жались, чтобы согреться. На звезды глядим, звезды там чистые-чистые. Лежим. Алтай вспоминаем. Гадаем: видать эти звезды в нашей деревне аль нет? Одна такая большая-большая была, яркая, будто цинковая. На самом севере сияла. Ну, глядели мы на нее, глядели и задумали бежать. И на ту звезду путь держать. Поручик нам сказал, что та звезда — Полярная и ежели прямо на нее идти, то к морю выйдешь. К Средиземному. Хороший человек был — поручик. С нами на каторге-то некоторые офицеры горб гнули, кто за солдат был и рук не распускал. Их тоже на каторгу упекли.
Ну, пошли мы на ту звезду. Ночь шли. Все на звезду и на звезду. А днем залегли в барханах. Погони боялись. Лежим как на раскаленной печке. Спасу нет как жгет. Губы потрескались. И ни капли воды. Дождались ночи, опять пошли, по холодку. Погони нету никакой. Зуавы решили: загнулись мы в песках. А мы живые. Четыре ночи шли и к морю вышли. Пить — умираем! Кинулись в воду и давай ее хлебать ладошками. А она до того солона, что аж горькая. Иван-то Благов матерится: «Мать-перемать, да ктой-то ее эдак пересолил!» И начался у нас с той воды кровавый понос. Совсем обессилели. Лежим у берега морского, богу душу отдаем. И тут вдруг верблюды идут. Ну прям как у нас, когда из Монголии гонют. И человек идет рядом. Мы ему: «Эй!» А он не слышит. Голоса-то у нас какие! Мы думаем — кричим, а сами хрипим токо. Прошел бы совсем, да собака у него была, она нас и унюхала, брехать стала. Вот он нас и вернул к жизни. Молоком верблюжьим отпоил. Противное молоко, не то что коровье, от нашей Нежданки. Он с нами несколько дней возился. Ночью спали возле верблюдов. Залезешь к нему под самое пузо, греешься. Верблюд — животное доброе, хотя и урод уродом. Вы чо их бегаете дразнить? Вот я тебе! Животину нельзя забижать, се любить надо».
Такие отступления отца мне были не по душе, и я спешил вернуть его рассказ в прежнюю колею. «Ты расскажи, как негр пришел и как по морю плыли». Я все знал наперед, но все равно любил, когда отец повторял свой рассказ про побег с каторги. И я снова и снова переживал, замирая то от восторга, то от страха. «Ну, дак рассказывал я тебе про это», — упирался отец. «Ну еще», — просил я. Понимая, что ему не отвязаться от меня, отец продолжал:
«Ну, привел тот пастух откуль-то негра. Черного, будто сажей печной вымазанного. Ну, прям на диво. Зуавы-то — они смуглые, и пастух этот верблюжий был смуглым, а негр — ну, прям черней ночи, и губы вывернуты. Кланяется он нам и говорит чего-то. Кланяется и говорит. Мы ему и говорим: «Чо ты нам кланяешься! У нас в России революция произошла и господ отменили к едрене-фене. Не кланяйся ты нам, мы не буржуи». Он говорит, мы говорим, а друг дружку не понимаем. «Нам в Россию, говорим, надо, домой, i у нас там делов невпроворот». И на пальцах, как с глухонемым объясняемся. Понял, однако. Вот он нас и посадил на греческий пароход. Ночью привел и посадил. Оказалось, что мы в песках-то неподалеку от города морского помирали. В угольной яме и переплыли Средиземное море. Греки нас апельсинами кормили».
Апельсинов в детстве я не видел, потому отец пояснил: «Это такое яблоко, с картошку величиной, токо желтое. И сок в нем сладкий. Мы поначалу-то с кожурой ели. Не понравилось. Потом разобрали, что кожуру сдирать надо. Моряки упрятали нас в угольную яму и кормили этими апельсинами. Нас прям воротило с них. Не еда это. Так — баловство. Никакой сытости». Отец рассказывал, а я все пытался представить, что это такое — апельсин.
«Ну, доплыли мы до Греции. Грязней грязи вышли, ночью в море отмывались. Греки пас по плечу похлопали: давай, мол, шагайте. Мы и пошагали по Европе. Прошли ее, почитай, всю, пятки стерли до крови. Хорошо еще, кожа добрая осталась, — смеялся отец. — Сколь ношу — сносу нету. В Россию вышли, а тут уж гражданская война вовсю. Ну, мы на коней да сабли в руки. Во Франции-то я батарейцем был, а в Советской республике кавалеристом стал».
Почти на всех фронтах гражданской войны рубился отец за волю, за новую жизнь, за землю свою родную.
Много рассказывал мне отец, и за всеми его рассказами: грустными, смешными, страшными — стояло одно — родная земля, ради которой он все вынес, все вытерпел, все выстрадал…
Мы сидели в купе со старым русским солдатом, глядели на осенний польский пейзаж, и я то вспоминал отца, то пытался понять своего земляка, прожившего всю жизнь в чужой стороне.
— И много вас тогда осталось, русских солдат, во Франции? Не вернулись в Россию?
— Числом не знаю, но были, — ответил старик. — Один знакомец мой был.
— А как его судьба сложилась?
— Дак как. Работал он на кондитерской фабрике. Редко виделись. А как помирать стал, прислал за мной. Все, говорит, родная душа рядом посидит, — старик помолчал, поджав губы. — Наказ он мне дал. Ежели, говорит, дома побывать приведется — поклонись родной земле за меня и привези горстку земли на могилку.
— Поклонились?
Старик сурово взглянул на меня:
— Рази можно наказ умирающего не выполнить? Поклонился. И землицы прихватил на его долю. Приеду — посыплю.
И старик как бы отодвинулся от меня, замолчал. Я понял: говорить со мной он больше не будет.
В Варшаве мы вышли из вагона, а старый солдат поехал Дальше, во Францию. На перроне нас шумно встречали, улыбались, возбужденно говорили необязательные слова, обещали хорошие поездки по стране и встречи, а я все думал о русском солдате и никак не мог избавиться от горькой этой думы.