Скоро раздался стук, но Домна Замородновна только плевалась в сторону дверей и снова била земные поклоны перед образами.
Только уже под утро, когда успокоилась, она с какой–то необыкновенной благостью, сошедшей к ней, подумала: «А теплиценский–то батюшка, ой, ведь куды клюжей будет!» — и заснула тут же на холодном полу.
К рассвету разошлись тучи и солнечный свет безудержным потоком затопил поля, просквозил облетевшие рощицы, ярко засверкал в извивах реки.
Конца света не наступило. Баптисты еще ночью разъехались на своих машинах, а те, которые жили в деревне, не выходили на улицу. Уехал вместе с гостем Домны Замородновны в город и Фикре. И лейтенант милиции тщетно допрашивал население об асфальтовом мужике, но так ничего и не добился. Через несколько дней в районе издали постановление, что в связи с нарушением общественного порядка райисполком постановляет закрыть молельный дом в деревне Комиссарово. Впрочем, никто в деревне этому не огорчился. Домна Замородновна была уже не баптисткой, а яростной приверженкой теплиценского батюшки. Это сблизило ее с сухонькой старушонкой, и с этой поры они стали лучшими подругами. Вот и все, что случилось в деревне Комиссарово, только долго еще ходили в церковь женщины, чтобы отыскать там потерянные в ту ночь вещи.
Фикре же вернулся в Москву и на следующий день узнал, что после переворота его родственники заняли еще более важное положение в новом правительстве. Теперь на посольских раутах посол всегда подходил к Фикре, жал ему руку и искательно заглядывал в глаза…
— Вот так… Так все было… — говорил Фикре в баре международного аэропорта Орли.
Фикре успел уже закончить после московского института еще и Сорбонну и был теперь вполне европейским человеком.
— Да–да, не спорьте, месье… — говорил он. — Один день я был политэмигрант, но я прожил тогда всю нелегкую судьбу такой человека. Вы не знаете даже, какой невеселый этот судьба!
Его собеседник грустно кивал ему. Вчера в посольстве ему снова не выдали въездную визу в СССР.
Когда–то давно Петр Алексеевич Пыталов, автобазовский механик, раздобыл списанную зиловскую кабину и встроил ее в крышу своего дома, наподобие мансарды.
Надо сказать, что подобных архитектурных изысков не знали в поселке, и потому новшество насторожило соседей. И только через месяц пенсионер Малыгин сумел разгадать замысел механика. Он объяснил, что, должно быть, хапнул механик эту кабину в гараже, а сплавить не успел, вот и решил спрятать концы в воду таким необычным способом.
Объяснение вполне устроило соседей. Понимающе ухмылялись они, когда проходили мимо пыталовского дома. Улыбались, хотя и жутковато делалось, особенно зимою, когда стекла кабины, высвеченные лунным светом, смотрели на прохожих словно огромные, синевато–бездонные ночные глаза. И такой нездешней печалью и пустотой были наполнены они, что тревожно сжималось сердце и почему–то, забывая о своих ответственных и важных делах, хотелось прохожему человеку думать о смысле жизни и прочем весьма далеком от серьезных житейских забот вздоре.
И кто знает отчего — много еще неясного скрыто в науках, — но и дети родились у Пыталовых ни в отца, ни в мать, ни в деда, ни в бабушку. Подрастая, становились они похожими на пыталовский дом: такими же большеглазыми, со странным нездешним светом в очах.
Петр Алексеевич с обидой подмечал, что и характером не в него пошли первенцы. Сам–то Пыталов всю жизнь провел в заботах о доме, о семье. Как муравей, тащил сюда то доску какую–нибудь, то кирпич — мало ли чего можно притащить к себе на усадьбу из гаража?
А младшие Пыталовы и не замечали, даже более того, как бы сторонились кропотливого отцовского бытия.
Обижало это Петра Алексеевича. И, должно быть, от обиды и прозвал он своих первенцев марсианами.
— Эй, вы! — командовал он. — Марсиане! Огород, что? Поливать не будете? Не у себя небось живете, не на Марсе! Здесь, в поселке, без труда ничего не вырастет, даже рыбка из пруда не вылезет!
Долго он, распаляясь, кричал так, не замечая, что уже давно таскают первенцы тяжелыми ведрами воду из колонки на огород. Сыновья никогда не спорили с отцом, сразу принимались за дело, едва он подавал команду. Но эта послушность еще сильнее раздражала Петра Алексеевича. И в ней виделась ему отчужденность сыновей не только от него, их отца, но вообще от всех домашних забот, от сверстников своих, от всей поселковой жизни.
Послушно подчинялись близнецы отцовской команде, но бездумно, и едва только заканчивали работу, как снова лезли на чердак, забирались в приделанную к крыше наподобие мансарды зиловскую кабину.
Часами могли близнецы сидеть здесь, хотя летом кабина была раскалена, а зимой промерзала насквозь.
Сидели в кабине плечом к плечу, вглядываясь куда–то поверх зелени поселковых садов, поверх тонущих в осенней грязи переулочков, поверх засыпанных снегом полей.
— Эх, мать их за ногу! — матерился тогда Петр Алексеевич. — На марсиан ведь тренируются, сукины дети!
И в сердцах, погрозив кабинке кулаком, шел он к знахарке Ильиной, с которой душевно сблизился после смерти жены. Жена Петра Алексеевича, подарив супругу марсианскую двойню, умерла вскорости после родов.
— Этого вот, — бормотал Пыталов, пытаясь рассказать Ильиной про сыновей. — Я этого, значит, чувствую, что ржа какая–то внутри завелась. От этого, понимаешь ли, баба, и пью.
— Такое бывает… — вздыхая, соглашалась с ним знахарка. — Это во всех людях, что с машинами работают, во всех ржавчина заводится. Нутро ржавеет, а оттого и болезни разные, и тоска.
— Вот–вот! — кивал Пыталов. — Дом, понимаешь ли, старуха, полная чаша, сыны, можно сказать, здоровые, а все равно тоска, будто на Марсе живу.
И он ежился, представляя, как вернется домой и увидит нездешние глаза сыновей.
А младшие Пыталовы, и правда, не только внешностью, но и манерами, повадками своими сильно отличались от сверстников. В школе близнецы учились просто блестяще, но так нехотя, что опускались руки у педагогов. Спросит, бывает, учитель урок, и братья отвечают сразу без запинки — коротко и ясно, но потом так посмотрят своими глазищами, словно укорить хотят, что он пустым баловством занимается. И неловко тогда делалось учителю, неуютно как–то становилось на душе, неспокойно. Лезли в голову мысли, что, может, и правда, глупости все это: и уроки школьные, и здешние поселковые заботы.
Ну а подумав так, любой человек расстроится… Поэтому и серчали учителя. Не на себя, конечно, — на братьев. И тут вроде бы и двойку ставить нельзя, а пятерку — душа не лежит.
По–всякому пробовали расшевелить учителя близнецов. Но под синевато–лунными, неизвестно откуда заведшимися в этом поселке глазами, гасли самые смелые и отчаянные педагогические замыслы.
Не любили близнецов и сверстники. Таких вообще не любят, а братья к тому же и держались особняком, словно не замечая, что рядом с ними живут другие мальчишки.
Несколько раз подкарауливали мальцы братьев, но, казалось бы, и засада удалась — нападай только! — а не получалось ничего. Какой–то нездешний страх сковывал мальчишеские мускулы, и мимо, даже не заметив, какая им готовилась опасность, приходили братья.
Страх этот ощущал и Петр Алексеевич, по объяснял его накопившейся в организме ржавчиной, и все чаще и чаще наведывался к знахари — испытанным способом выводил болезнь, одолевшую его.
Однажды летом, когда близнецы работали вместе с остальными школьниками в колхозе, Пыталов, вернувшись в пустой дом, полез на чердак и забрался в кабину.
Шумели внизу сады… Только сейчас обратил внимание Петр Алексеевич, как необычно густо разрослись они за последние годы. В зеленом кипении листвы скрывались крыши. А дальше за этим зеленым морем расстилалась бесконечная даль. Золотисто переливались ржаные поля, темнел лен. Синяя полоска реки, извиваясь, бежала сквозь поля, и на берегах ее, окутанные дымкой, стояли рощи, какие–то поселочки, деревеньки…
Пыталов удивился, как далеко видно с крыши его дома, удивленно похлопал глазами, а зрение росло, ширилось, ясно различал Пыталов уже и райцентр, до которого было почти сорок километров, видел маковки церквей, полуобвалившуюся крепостную стену. Видел он и городской скверик, и ларек «Пиво–воды», возле которого всегда останавливался, когда выбирался по делам в районные организации.
Этого не могло быть, этого он не мог видеть, и, тряхнув головой, Пыталов попятился. Испугавшись, позабыл, где он, и, привстав, изо всей силы ударился о железный верх кабины.
Очнулся Петр Алексеевич на чердаке. В голове шумело. Весь пиджак был испачкан посеревшими от времени опилками. По–видимому, пока Пыталов был без сознания, он ворочался, лежа в них.
Отряхиваясь и чертыхаясь, Пыталов спустился вниз и больше уже никогда не лазал в кабину. Разумеется, он не забыл странных видений, открывшихся ему оттуда, но объяснял их своим нетрезвым состоянием, в котором и не такое еще могло привидеться.
Менаду тем после этого происшествия болезнь его начала резко прогрессировать. Пыталов останавливался порою посреди улицы и долго разглядывал руки. Возникало ощущение, что ржавчина лезет теперь из него наружу, и Пыталов искал на руках ее пятна. А иногда, вот так, посреди улицы, он начинал вдруг задирать рубашку и осматривать живот. Кожа на животе и в самом деле покрывалась каким–то странным налетом.
Врач, когда Пыталов обратился к нему, только посмеялся над его предположением и выписал какие–то успокоительные таблетки, которые Пыталов на следующий день выбросил.
Спасение от болезни было хотя и ненадежное, но единственное. Испытанным способом лечился Пыталов у знахарки Ильиной. Та в ржавчину верила, варила какие–то травки и ими отпаивала пациента. По своему почину, чтобы ржа выводилась быстрее, Петр Алексеевич запивал эти отвары водкой.
На водку уходили сейчас почти все заработанные деньги, и Пыталов иногда удивлялся, почему это сыновья никогда не просят у него ни еды, ни денег, но удивлялся как–то мимоходом, не слишком задумываясь над этим, как не задумывался он никогда и над тем, что произошло с ним на чердаке, в кабине.
Тем не менее и о сыновьях, и о странной кабине на крыше он не забывал даже во сне, и каждое утро одолевала его нестерпимая головная боль.