Огонек духовного бытия пытался осветить кромешную тьму урагана. А ураган неведомого напора плотской, физической жизни, торжество звериных начал, истовое поклонение им необозримых масс людей, разбуженных всесметающей проповедью свободы, равенства, братства, творили разрушительную работу. Суровая, кровавая реальность сметала картинки умозрительных построений вместе с их создателями, гасила пламень миллионов сердец, превращая все в обыкновенный набор химических элементов.
Себя утверждало реальное бытие, в основе которого (за всеми лозунгами и вереницами железнодорожных составов книг) лежала одной несворачиваемой глыбой необходимость, первородство, неизбежность сытости: самая могучая и единственно полновластная сущность людского бытия, подлинный источник всех движений человечества как в физической, так и духовной сферах. Перед сытостью затухали, чадили, развеивались в прах самые сокровенные, глубокие и мудро-прекрасные мысли…
Только монастыри отвело человечество для духа и мысли, кроваво и неудержимо прорываясь к сытости, пренебрегая жизнями, раздавливая сотни миллионов людей в кровь, кости и мясо.
Все миллиардоголовое человечество тысячелетиями так называемой цивилизации несло на плечах эту одну гигантскую ношу, ни на миг не расставаясь с ней, — сытость! Все прочее — прах!
Защищенная жизнь (это ведь другая ипостась сытости).
Сплоченность (в ней наибольшая защищенность и, стало быть, тоже гарантия сытости).
И любовь — венец духовной сущности: замятая, отодвинутая, но всегда с людьми. Не со всеми, правда.
Среди крови и гибели, мук и огня — любовь. Единственная духовная сущность, принятая в обращение всей громадой людей.
Две сути человечества — любовь (духовная, но могущая замыкаться и в плотской, что все-таки тоже любовь) и сытость. Любовь и сытость (готовность к любому движению, пусть самому кровавому, ради сытости), сплетенные в единый неразрубаемый узел. Кровавые слезы человечества…
И еще… надежда. Всегда, до гробовой доски… надежда… от материальной основы жизни и в то же время ее духовной сути…
Сытость, любовь, надежда…
И над всем — вал огня и боли…
О последних днях Романовых и многом другом рассказывал Самсону Игнатьевичу сам Петр Захарович Ермаков, «в годы революции еще вполне сознательный пролетарий при всей своей слабости к градусным напиткам».
Самсон Игнатьевич — странная фигура из моего детства, даже, скорее, не странная, а диковинная.
В конце 20-х и первую половину 30-х годов (до убийства Кирова) находился он при должности в Уральском областном исполкоме и даже один срок отдепутатствовал. Там и завязал он приятельские отношения с товарищем Ермаковым. Сам редко трезвый, Самсон Игнатьевич презирал Ермашку за пагубную страсть к градусным напиткам. Звал он бывшего комиссара и сотрудника ОГПУ то товарищем Ермаковым, то Ермашкой, то даже запивушкой, хотя уже тогда свертывался Петру Захаровичу пятый десяток, ибо вот так, с ходу, в ответственного казнителя бывшего царя какого-нибудь молодого и неотесанного мастерового не определили бы. Словом, на сознательность товарища Ермакова вполне можно было положиться.
Третий класс промелькнул для меня угарным собирательством открыток. Разные «менки» и вывели меня на самого почтенного Самсона Игнатьевича — заведующего клубом в Военном городке (клуб и поныне сохранился среди блочных новостроек 80-х годов), который соседствовал с деревней Щукино, что издревле раскинулась на берегу Москвы-реки. Самсон Игнатьевич, вне всяких сомнений, являлся ключевой фигурой во всех моих детских приключениях.
Самсон Игнатьевич слыл коллекционером со стажем, но собирал открытки преимущественно с цветами и лишь отчасти — с разными дамскими видами, однако с цветами предпочитал всем прочим. Когда я увидел его коллекцию, у меня дух захватило: мама родная, вся этажерка в альбомах!
За просмотром открыток Самсон Игнатьевич имел обыкновение рассуждать вслух. Может быть, то была привычка холостяка — ну совсем одинокого и заброшенного мужчины.
К внешности его следовало притерпеться. По пьяному делу, как выразился сам Самсон Игнатьевич, выспался он на снегу (где-то под Калинином) в своей ведомственной здравнице, там он вполне законно набирался бодрости и сил. Ну и, естественно, приморозил «личность», а заодно и легкие с почками, да так, что даже в самые критические дни войны его от армии держали подальше. Кашлял он натужливо и долго, а главное — взадых, зато постоянно находился при своих открытках. Он не курил и внушал мне: «Лучше втереть двести грамм, чем душить себя изнутри».
«Втирал» он эти 200 граммов прилежно и не единожды на день. Но при его угрюмо-упырьей внешности из жалости, надо полагать, ему и не такое прощали.
Таким образом, едва ли не все о последних днях Романовых и прочих затемненно-острых событиях революции я, можно сказать, прослышал из уст самого Петра Захаровича, потому что Самсон Игнатьевич выучил его рассказы до самого распоследнего междометия. Нет, тут дело не в какой-то изощренной памяти Самсона Игнатьевича и даже не в одной душе на двоих с товарищем Ермаковым, как выражается Самсон Игнатьевич. Все гораздо проще. Обменивал свои воспоминания товарищ Ермаков на выпивку и заводил рассказ сам, как только ему удавалось хлебнуть, даже если его ни о чем не спрашивали, это был как бы гонорар за сочувственное к нему отношение.
До придыханья, до изменений тона и смачной матерщины отложились истории градусного товарища Ермакова в памяти Самсона Игнатьевича, ибо, повторяю, имел тот пагубную страстишку обменивать свои воспоминания на выпивку — ну чистый побирушка, хотя, опять-таки со слов Самсона Игнатьевича, ценил его за особые заслуги перед революцией сам товарищ Кабаков — с 1928 г. председатель Уральского областного исполкома, а с 1929-го — и первый секретарь Уральского обкома партии, словом, вождь уральского рабочего класса аж до самого 1937 г.: не сходился в тот год «женевский» счет без его жизни. Рабочих, правда, тогда не обидели и выделили для организованных восторгов и выражений всяческой преданности нового областного вождя.
И вот почти до своего «женевского» исчезновения Иван Дмитриевич Кабаков лично ссужал деньжата Ермакову в критические часы и дни, когда градусное безбрачие доводило бывшего красного командира до сумеречного состояния и гибнул он, можно сказать, на виду у всей областной партийной организации…
Самсон Игнатьевич не делал разницы между Цюрихом и Женевой. Оба вольных швейцарских города для него в равной степени являлись центрами революционной эмиграции. Из этих городов, по его представлениям, и двинул золототканый и лучезарный большевизм на Россию.
Поэтому, не вдаваясь в исторические тонкости, он назвал чекистский механизм устройства новой жизни «женевским», не «цюрихским», а «женевским».
Самсон Игнатьевич хранил гордость за наказание царского семейства, как бы перенятую от товарища Ермакова. Носил Самсон Игнатьевич эту гордость в себе и через нее как бы имел сопричастность к тому великому дню, точнее, июльской ночи.
Вообще Самсон Игнатьевич так просто об этом не распространялся. Лично я узнал по случаю — принес открытки на обмен: ромашки, магнолии, сирень и розовую девушку с крылышками за спиной и пухлыми шарами-сиськами. Меня цветы и разные там голые тети не интересовали, я собирал открытки о войне и героях.
Когда я вошел, Самсон Игнатьевич сидел за столом с рюмкой над банкой американской тушенки и раскуроченной посылкой — могучим даром союзного американского народа.
Они, посылки, поступали из Америки, и начальство сообразно симпатиям распределяло их. Само собой, не всякий мог получить, мы — так только мечтали; там всегда было немножко конфет, а я во всю войну ни о чем так не мечтал, как о сладком. Я до потери власти над собой мечтал о сладком, бредил им ночами. Я напивался горячей водой с сахарином и тогда непременно описывался во сне — от избытка сахарина с водой это случается почти со всеми.
Надо сказать, все открытки Самсон Игнатьевич разглядывал через здоровенную лупу: то ли от подслеповатости, то ли от естественного желания уберечься — не всучили бы нечто недоброкачественное. Я этой лупе завидую смертельно и до сих пор — такую не купишь: поди, трофейная. Видел и вижу я отлично, а вот жечь через нее солнцем разные штуки по дереву!..
Самсон Игнатьевич кивнул мне степенно, опрокинул рюмку, рыгнул, посидел, а после и заел тушенкой, почмокивая и облизывая ложку. И уж тогда велел затворить дверь на ключ. Я затворил, а он и протянул руку. Это всегда означало желание обследовать мой улов — порой Самсон Игнатьевич становился молчаливым и обходился жестами. Но в данном случае эта молчаливость почти тут же сменилась целым роем слов и звуков. Виной тому оказалась не водка, а открытка с магнолиями. Их Самсон Игнатьевич ценил до вскриков, ударов кулаком по столу, крепких рабочих выражений. Вообще, магнолию он называл любимым растением. В тот раз он даже поцеловал открытку.
За дальнейшим «лупированием» моей добычи Самсон Игнатьевич и сообщил, что он, несмотря на партийность, отмечает день своего ангела, а заодно и Пасху с Рождеством, Крещение, Благовещение, Троицу, Успение и Воздвижение. Он еще не пропустил ни одного, ибо это истинно народные дни, и вообще он «мужик, еще на все годный, ему нет и пятидесяти». И тут он минут на десять зашелся изнурительным кашлем.
Я в те годы не представлял, что такое именины, в нашей семье их никогда не отмечали: религиозный пережиток, ведь никаких ангелов нет. И все же я догадался, это вроде второго дня рождения, а в таких случаях принято что-то дарить. И я не обменял, а преподнес в дар весь свой улов. Самсон Игнатьевич пришел в такое замешательство — взял и глянул на меня через лупу. Водянисто-голубой глаз с красными прожилками крупно и страшновато приложился ко мне. Потом Самсон Игнатьевич решительно усадил меня за стол и насыпал на блюдце красных «союзных» леденцов. Меня так и затрясло! Я сразу все и сунул в рот.
И выпивая, и заедая рюмочки тушенкой, Самсон Игнатьевич поделился рассказами товарища Ермакова.
Я так и принял сердцем: не было и нет ничего дороже этого за душой Самсона Игнатьевича.
Романовых превратили в игру дыма и света на бывшем руднике. В не прогоревшем до пепла остове бывшей царицы — там, где положено красоваться корсажу, — наскреб царско-колчаковский следователь кучку ценнейших бриллиантов. Берегла их на черный день Александра Федоровна, а он, это день, и впрямь стал для них всех черным, чернее и не бывает…
Что сгорело до остова, распада костей на угли, при жизни было суровой, педантичной немкой, воспитанной в строгой чопорности. Царица-немка жила обособленной жизнью от русского двора. Скупость ее являлась предметом постоянных вышучиваний для петербургской аристократии. Так, она сама урезывала пособия, которые русская казна отпускала ее отцу — великому герцогу Гессен-Дармштадтскому Людовику Четвертому. До замужества носила имя Алисы Виктории Елены Луизы Беатрисы, при русском дворе оставалась верна себе. До последнего дня сама штопала чулки детей, а их у нее было пятеро. Не знала не гадала, что растила их для зверской бойни в нижней комнате Ипатьевского особнячка.
Заслуживает внимания диалог между Лениным и Троцким вскоре после октябрьского переворота.
«— А что, — спросил меня совершенно неожиданно Владимир Ильич в те же первые дни, — если нас с вами белогвардейцы убьют, смогут Свердлов с Бухариным справиться?
— Авось не убьют, — ответил я, смеясь.
— А черт их знает, — сказал Ленин и сам рассмеялся».
Ленин исключал за Каменевым, Зиновьевым и Сталиным способность руководить новым государством, Ленин исключал, но не они. Это и породило гнуснейшую интригу.
К власти и липнет преимущественно грязь и честолюбивая посредственность. Истинные служители народа — Ганди, Толстой… не искали личной власти. Они помогали народу найти дорогу.
В другом месте воспоминаний Троцкий обмолвится: «В 1917 году он (Сталин. — Ю. В.) промелькнул передо мною незаметной тенью».