— Думайте, мужики, — начал Роман, — я, например, согласный.
— И я бы пошел, — добавил кузнец. — Что касается по кузнечной части, всё изготовлю.
— Вот и складывайтесь вдвоем, — подал свой голос Денис. — У Романа парный плужок по осени куплен, а лошадь одна, — от и впрягайся на пару с председательским-то гнедком! А может, лучше в бороне первое время походишь, пока пыл-то сойдет?
Хохотнул Денис дребезжащим смешком, толкнул локтем Андрона:
— Давай-ка и мы с тобой, соседушко, спаримся! Как-нибудь на пять душ на трех-то конях сковыряем полоску на Длинном паю. Чуешь, куда поворачивают? Нам не жалко. Пусть у них на Нижней улице свое товарищество, у нас на Верхней — свое. Коли так — подавай и нам лучшую землю. И покос у Красного яра.
В это время Верочка заглянула в класс, постояла у двери, а потом присела на последнюю парту.
— С Длинным-то паем не вдруг, — подал свой голос мельник, — тут еще надо всем миром подумать.
— Не мир, а власть на местах решает эти вопросы! — запальчиво вклинился секретарь сельсовета. — Ты что, думаешь, если сам председатель, как авангард, войдет в товарищество, тебе Длинный пай оставят?! Наш он будет!
— И ты самолично пахать его примешься? Не перышком ли? — опять засмеялся Денис.
Андрон молчал. Посидел еще и, нахлобучив на самые брови шапку, молча поднялся.
— Разом такие дела не делаются, — обронил он с порога, — думать надо.
За Андроном разошлись и другие. С Николаем Ивановичем остались кузнец, сапожник Еким да сам председатель. Опять закурили…
— Что я тебе говорила, пана, — сказала Верочка, когда и эти последние вышли. — Не нравится мне этот бородатый дядька, — кивнула на то место, где сидел Андрон. — Поднялся и всех увел.
— Увел, это верно, — помолчав, ответил Николай Иванович. — Поживем — увидим. Может быть, он же всех и приведет.
— Думаешь?!
— Думаю.
Многодумная для краснобродцев выдалась в тот год зима. Долго не гасли керосиновые лампы по избам. Собирались по двое, по трое. Толковали вполголоса, за полночь. Да и было о чем. В домах побогаче затаились не по-доброму. Собирались и там, только по-воровскому, с оглядкой. Не раз слышал про то и Володька, когда к матери приходили соседки. Говорили почему-то шепотом, вздыхали, крестились на почерневшую икону.
— А всё коммунисты — учитель, Романка да этот Карп-голодранец, чтоб пусто им было, — плевалась мельничиха, баба сухопарая и раскосая. — Вот мой-то и говорит. Да чтобы я, говорит, в артель?! Чтобы животина моя на чужой полосе надрывалась?!
— Как «на чужой»? — подал свой голос Володька. — Николай Иванович сказывал — ничего чужого не будет. Наше всё! И всем поровну!
Задохнулась мельничиха от Володькиных слов, так и вскинулась:
— Вот-вот! Сопля через губу. Ишь чему выучился!
— И выучился! Николай-то Иванович небось поумнев вас. У него вой каждый день из Москвы новости.
— Обожди, будет ужо и твоему Николаю Иванычу, — шипела мельничиха. — Знаем, откуда антихристовы речи обольстительные размножаются! И вертихвостка его туда же: косомол! Другая бы совесть девичью поимела! Со стороны-то глянешь — стыдобушка! Намеднись смотрю, а она — матушка ты моя Фроловна — с лыжами да в штанах по деревне! Только и знает, что с парнями вожжаться. Ужо вот вымажут ей ворота!
— Ну это мы еще посмотрим, — огрызнулся Володька. Глянул на мать. Та сидела, опустив руки; натруженные, узловатые, лежали они на коленях неподвижно.
Ничего на этот раз не сказала мать, а когда мельничиха, продолжая плеваться, скрылась за дверью, закрыла лицо передником. На Володьку у нее уже не поднимались руки, — пятнадцатый год скоро парню, вширь пошел раздаваться, вон и голос грубеть начал. И Николай Иваныч вечор заходил — хвалит Володьку.
В другой раз Кормилавна, жена Андрона, разговор про Верочку повела. Дочери ее, Дуняшке, мать Володькина разом две юбки шила да кофту батистовую, с голубыми атласными отворотами и такой же оторочкой по низу. Девка на выданье, вот и готовила ей приданое Кормилавна. Ничего, статная девка, да только далеко ей до Верочки.
— Вот я и толкую тебе, Фроловна, — шептала Кормилавна, — чего бы это матерь-то у них в острог посадили? Не иначе сам и упек. Все им сходит, безбожникам! Да и дочка-то, по всему видать, тоже непутевая. Что ни день — сборище у нее! А моя-то чего удумала! Я, говорит, тоже хочу, чтобы в представлении роли каки-то представлять. Ну, отец-то повел бровью— враз остепенилась. А потом и того не чище: намеднись денег у родителя выпросила, в Константиновку, за двадцать-то верст, одним духом оборотилась. Только смотрю, узелок за божницу сунула. Развернула я ночью, так ноги у меня и подкосились! Не поверишь, родимая, сказать срамота одна. И такое-то — за икону! Купила себе, расподлая, неудобьсказуемое — широкое и с кружевами! Ну, как городские-то барышни носят. Обомлела я, стою с этим самым перед образом- то, а молитвы как есть из ума чисто ветром вымело. Вот я и думаю: не иначе это ее, Веркина, работа! Самому-то уж и словечком не обмолвилась, что ты! А Дуняшку поутру усовестила: «Дура, говорю, ты, как есть дура! А ну, прознают в деревне? Где это видано, чтобы у степенных родителей девка срамоту экую на себя напяливала? Кто тебя, говорю, замуж-то возьмет после этого?»
Володька задачи решал и поначалу к разговору не прислушивался, потом отложил задачник.
— А старостиха, слышь, вышла за полночь на корову глянуть. Стельная она у нее, корова-то, — еще больше понизила голос Кормилавна. — А только смотрит: возле окошка Улиты человек присунулся. И в шинели, из себя высокий. Ну, постучался, да и за угол. Вот тебе и учитель! А Улите — той что: знамо дело, бездетная, ей всё едино…
— Ну, это уж брешешь ты, Кормилавна, — возразил Володька, — старая, а брешешь! Старостиха, говоришь, видела? Да она не то что кого другого, своего Ивана Кондратича белым днем за три шага не узнает! А тут ишь ты — ночью через улицу рассмотрела!
Кормилавна растерянно заморгала.
— Я вот скажу Андрону Савельичу, — продолжал Володька угрожающим тоном, — небось он те дурь-то вышибет за поклепы. А коли хочешь, и про покупку Дуняшкину, я всё слышал. Всем разболтаю. Не будет к тебе сватов, так и знай! Потому — Дуняшка штаны купила!
Побледнела Кормилавна, закрестилась торопливо, а Володька со смеху покатился.
В хорошей семье Дуняшка родилась. Отец дочку баловал, мать жалела.
— Всякое в жизни-то станется, доченька, — говаривала не раз старая Кормилавна, — девичьей поры не воротишь.
И выросла Дуняшка на загляденье — веселая, статная, косы до пояса, румянец так и горит во всю щеку. В округе голосу чище не было, а уж в пляс пойдет — всех подмывает! Радовались соседки Кормилавнину счастью, завидовали. Парни столбами стояли. Сватов черт-те откуда наезжало, да отец не торопился с выдачей замуж единственной своей дочери: успеется.
Мать тревожилась, присматривала за Дуняшкой, сколько раз выпытывать принималась. А только всё это попусту: не было никого у Дуняшки, ко всем парням одинаково строгой была. Так и шло время. Подружки ее давно в косы лент не вплетают, ребятишками обзавелись, а Дуняша всё с песнями да с переплясами.
Но, видно, всему свое время: нашелся суженый и для Кормилавниной дочки, да не тот, о ком родителям мыслилось. Полюбила Дуняша Егорку — сына Петрухи Пенина. Не дурной из себя парень, рослый, волос кольцами. Умный парень, в солдатах уже отслужил, да отец-то горький пьяница. В хозяйстве коровенка горбатая, три овцы. Избенка на отшибе у околицы, дверь на день колом приперта.
Прознала про то Кормилавна, руками всплеснула, залилась слезами. Долго крепилась, а потом среди ночи мужу, Андрону Савельевичу, всё как есть высказала. И что сама видела, как Егорка по-за углами таится, ожидая выхода Дуняшки, и про то; что розовеет Дуняшка, только голос его заслышит, когда парни с гармонью проходят по улице, и что соседки рассказывают (на гуляньях друг с друга глаз ведь не спускают), а Улита, та самолично видела: проулком в обнимку шли! Прощелыга баба, на всю округу ославит девку. А тут еще эта дочка учительская. Богу одному известно, о чем у них разговор! И Егорка там же…
Промолчал Андрон.
Лежал он в постели с открытыми глазами, затем поднялся, набросил на плечи полушубок, взлохматил бороду, до свету сутулился на чурбашке перед жарко натопленной печью. А всему причиной — артель. Кто ее только выдумал! Для чего? Деды-прадеды жили по законам, единожды указанным. Что мое — мое. И как всё это — всё в кучу? Стало быть, и скотину, и какой ни есть плуг-борону, и постройки? А учитель крепко за дело взялся: по весне, говорит, всё одно артель будет, никуда от нее не денешься.
То, что земля артельная, — куда бы ни шло, размышлял Андрон, вроде бы оно и неплохо. Работать скопом сподручнее, а вот делить потом как? Один вместе с солнышком в поле выехал, другой чешется на полатях; этот пару коней приведет на артельный двор, а у того и козы в закутке не было. Тут-то как? Опять же по едокам урожай расписывать — тоже оно неверным будет. У меня трое, допустим, в семье, а у того же Петрухи Пенина — семеро. Мои-то все трое и молотить выйдут, а там — один.
Ох, недобрые слухи по деревне шастают. Которые хозяева побогаче — скот уж режут, пристройки на дрова скосят. Беднота, что ни вечер, — в школу. Братья Артамоновы вон пробовали отца Никодима расспросить: как же быть-то мирянам? Молчит. А из города всё новые и новые люди. Что ни день — собрание.
Раскололась деревня на три части. Староста церковный, мельник да лавочник Кузьма Черный — против артели, мужики с Озерной — с учителем в один голос. И те и другие — половины деревни не составляют. Главная сила — середняк. Этот молчит, думает. Прожить и без артели может.