Окна - Василевский Борис Александрович 2 стр.


По вечерам они с шефом говорили о жизни. Они спали в одной комнате, а я в другой, и, лежа за перегородкой, я слышал, как они разговаривают. Гриша продавал дом и собирался на родину, и каждый вечер он говорил об этом. «Там тепло — так? Фрукты — так?» — объяснял он, и я представлял, как шеф, отложив свою книгу, слушает его внимательно и кивает головой. Но я был уверен, что, если бы в Гришиной голове что-нибудь соскочило и он бы сказал: «А зачем я туда поеду? Здесь туманы — так? Ветер — так?», старик все так же внимательно слушал бы его и так же кивал головой. Но не потому, что он не различал того, что ему говорили — просто он всегда со всем соглашался. Делал он это, как я подозревал, исключительно вследствие своей мудрости и доброты. Первое время, когда меня это забавляло, между нами происходили такие диалоги.

— А не обуть ли нам сапоги? — говорил я перед маршрутом. — Дождь будет.

— Что ж, сапоги так сапоги, — откликался старик.

— Черт с ним, с дождем, — говорил я, выждав некоторое время и как бы для себя. — В ботинках легче.

— Пожалуй, что легче, — соглашался старик.

Мы обували ботинки и шли на «Кавказ»…

«Кавказом» здесь называлась невысокая гряда километрах в десяти от Охотска. Мы ходили туда раза два. Я вспоминаю теперь, как мы пошли через поле, чтобы сократить дорогу, и попали в болото, и старик говорил серьезно: «Приказываю вам идти за мною след в след», — и как это было смешно, а еще смешнее было то, что метрах в ста от нас была отличная дорога и шла она к этой гряде, но мы брели по болоту параллельно дороге до самой гряды. Но в этот раз шеф нашел что-то интересное, и мы отобрали две пробы.

В другой раз я предложил идти по берегу моря, я мы пошли по берегу, по узкой и твердой полоске песка между водой и галькой. Отмель начиналась далеко в море, и там вставали большие черные валы. Они казались неподвижными, и все море за ними было неподвижным, как панорама с нарисованными у горизонта рыбацкими лодками. Только у берега плескались мелкие обесцвеченные волны. Они заливали подошвы сапог, и я чувствовал, как песок осторожно уходит из-под ног вместе с водой.

Мы шли и смотрели под ноги. Я собирал камни: они казались красивыми, когда были влажными. В моей руке они высыхали и становились обыкновенными, и я выбрасывал их в воду, где они снова становились красивыми.

Потом нам стали попадаться большие рыбины с красным распоротым нутром. Мы подошли к рыбозаводу и перелезли через канаты, протянутые с берега прямо в море, туда, где виднелись большие стеклянные шары поплавков. На берегу у самой воды сидели женщины — наверное, у них был обеденный перерыв. Они говорили о чем-то и замолчали, когда мы проходили. Я обернулся, они смотрели нам вслед, и я — как будто сидел среди них — вдруг увидел, как мы идем по берегу, — в одинаковых костюмах защитного цвета, один пониже и старый, другой повыше и молодой…

Мы пришли к невысоким черным скалам — это была оконечность «Кавказа» — и шеф сел под скалой и стал молотком разбивать галечник, извлекать «квинтэссенцию праха». Я решил искупаться. Вода Оказалась не очень холодной, я заплыл подальше и крикнул оттуда: «Отлично!» — и, когда вышел на берег, еще раз сказал: «Отлично». Старик не выдержал и тоже стал раздеваться…

Я нашел длинный черный камень и лег на нем с таким чувством, как будто сам тысячу лет назад отломился от этой скалы и с шумом упал в мелкую зеленую воду прилива, и не надо теперь извлекать мысль — эта скверная манера из всего извлекать мысль. Я хотел бы стать рыбаком, жить здесь и все знать о море, и о рыбе, и о ветрах, и так же поднимать руку, как это делают они, приветствуя друг друга. Но вместо этого я был студентом университета, и зимой мне предстояло писать дипломную работу по литературе, а потом преподавать где-нибудь, всю жизнь на одном месте, и тогда уже окончательно никуда не поедешь, и от этого не уйти.

Да, я сознавал, что был испорчен литературой, старой, классической литературой, где герой возвращается домой после хорошей попойки с друзьями у цыган, и это состояние так знакомо, когда с рассветом, не торопясь, идешь по улице, и все спешат, для всех это уже «сегодня», а для тебя еще «вчера», и даже не «вчера», просто время остановилось, все, что было в тебе, отодвинулось далеко, и это хорошее состояние для того, чтобы вдруг пришла мысль, которая перевернет вей твою жизнь. Ты решаешь уехать на Кавказ и в стычках с горцами выяснить, чего ты стоишь и чего стоят все твои мысли о вечности, о любви, о смерти.

На Кавказе совершенно иная жизнь, ты совсем не имел о ней понятия, и тебе жаль твоих друзей, которые до сих пор не знают о ней. Однажды на охоте ты лежишь под деревом, и вдруг тебе становится смешно и непонятно, как ты мог раньше жить другой жизнью и даже находить в ней какую-то прелесть. Все твои прежние мысли, увлечения кажутся тебе недостойными тебя. И то, что теперь с тобой происходит, есть «нравственный перелом»…

Переломы бывают, когда какой-нибудь человек долго имел на тебя влияние, а потом ты освободился от него, или ты освободился от того, что было в тебе с детства и мешало прямо смотреть на вещи, или просто, когда ты долго жил в городе, среди книг, и вдруг взял и уехал далеко… Все это когда-то было с тобой и вряд ли еще повторится.

А теперь ты был обыкновенным «импульсивным психом». В «Ударнике» тебе попалась «Судебная психиатрия», и тут-то ты все узнал про импульсивных психов, про «неотчетливые побуждения (большей частью в молодом возрасте)» и «состояние неопределенного напряжения, которое в поисках выхода чаще всего приводит к импульсивному бродяжничеству». Ты узнал, как «влечет в другие места, и при этом игнорируются материальные удобства, профессиональные интересы, личные привязанности». Да ты и раньше знал, как это бывает, только не знал, как это называется.

И вместо того чтобы ездить здесь, ты мог бы спокойно сидеть дома («материальные удобства»), не торопясь, писать дипломную работу («профессиональные интересы»). Ты вообще мог бы давно кончить институт, если бы не ушел тогда с первого курса и не скитался целый год по Сибири…

Когда перестанешь метаться, спрашиваешь ты себя, и в один прекрасный день тебе вдруг кажется, что это не возрастное, что так будет всю жизнь. И тебе немножко страшно, потому что, хотя нигде и не написано, сколько раз можно бросать институт, ты сам чувствуешь, что хватит. Но тебе еще дороги твои кризисы, и переломы, и неожиданные путешествия, и вот ты опять ездишь по Востоку — в последний раз, как сказал себе — и ждешь перелома или просто какой-то ясности насчет своей будущей работы и жизни. Ничего пока не было ясно. Ясно то, что ты думал, считал себя наследником великих романтических традиций, но ты просто «импульсивный псих». Так это теперь называется…

И если перелом вездесущ и непроизволен, почему бы ему не произойти сейчас, пока ты лежишь на камнях, а шеф неторопливо бродит по берегу в поисках раковин? Ты следил, как он разгребает гальку и водоросли длинной рукояткой своего молотка. Старость, понимающая в неторопливых движениях… Было у него когда-нибудь состояние «неопределенного напряжения»? Были у него кризисы и переломы? И долго ли он метался, прежде чем успокоиться? И вообще, было ли у него так, как это бывает, когда уступаешь набегающему времени по маленькой песчинке из той скалы надежды, что стояла нерушимо на заре твоей юности, в твоем «меловом периоде», и наступает момент, когда ты уже не можешь надеяться и скажешь себе с молодым отчаянием, что ты не будешь великим, и если раньше тебе казалось, что это подобно смерти, то теперь ты думаешь о том, как проживешь всю жизнь на одном месте — обыкновенным, нормальным человеком…

Гриша устроил прощальный вечер. Были гости: две женщины. Одной было примерно столько же, сколько шефу, другая помоложе. Мы пили за наш отъезд и за возвращение Гриши туда, где «тепло и фрукты». Шеф был очень любезен. Одна из женщин, та, что помоложе и попроще, все дивилась на наше снаряжение. Хорошо, что было его немного. «А это что? А это что?» — спрашивала она, и шеф объяснял ей. Очередь дошла до компаса.

— А для чего зеркальце? — спросила она.

Старик раскрыл было рот, чтобы сказать что-нибудь про «азимут», но тут я его перебил.

— Для бритья, — сказал я.

В самом деле, мы только так его и использовали.

— Это очень удобно, — сказала она.

Другая, постарше, молча пила чай. Я видел, что ей не терпится вступить в разговор, но она ждала своей очереди. И когда все было осмотрено и был задан последний вопрос: «Да что же вы, так все и ездите?», и шеф ответил: «Так все и ездим», и наступило молчание, тут она поняла, что время ее пришло.

Она отставила чашку. «Вот и разъезжаются старые друзья», — сказала она, имея в виду, наверное, Гришу. Она начала примерно в том же ключе, что и Раневская в последних сценах «Вишневого сада». Стук топора за сценой, и кончена старая жизнь, а будет ли новая — неизвестно, да и поздно ей быть.

Она обратилась к шефу: «Особенно завидую вам. Вернетесь в Москву, поклонитесь ей от меня, ведь это мой родной город». Тут я представил, как шеф кланяется. «Я считаю, — продолжала она, — что настоящий москвич не только тот, кто родился в Москве, этого мало, но кто не покинул ее и в годы войны. Не правда ли?» — «Возможно, вы правы… Я как-то не думал об этом», — пробормотал старик. Прочие слушали с благоговением.

Далее она говорила, что ей, вероятно, суждено и умереть здесь, где она провела столько тяжелых лет. Она никогда не забудет друзей, поддержавших ее в трудные минуты. Но… друзья разъезжаются, друзья возвращаются на родину. Она не вернется. Многие из наших вернулись, но она не вернется. Не пройдет по бульвару — знаете, сюда, к Никитским воротам — не побывает в консерватории. Ее мечтой все эти годы было положить цветы к памятнику Чайковскому…

Все она намекала на нечто роковое и непоправимое, случившееся некогда в ее жизни, и мне вдруг стало жаль эту пожилую женщину, которой, наверное, так хотелось поговорить с москвичами, но изъяснялась она уж больно сентиментально — цветы, памятник — и чтобы привычная ирония не убила эту жалость, я не стал дальше слушать и вышел. «Да, да, я понимаю вас», — услышал я уже за дверью голос шефа.

Я постоял немного, слушая, как в тумане, то тут, то там, падают тяжелые редкие капли. Недавно был шторм, и было слышно, как шумит море. Я пошел к морю и сел там на берегу. После шторма оно шипело и Оставляло на песке клочья пены, и они тихонько подрагивали на ветру. Это было не мое море. Я увидел его слишком поздно, чтобы оно стало моим.

Первый раз я увидел море в семнадцать лет. Это было в Крыму, в туристическом лагере. Я не удивился, слишком много знал о нем из книг и видел его в Третьяковке, и сейчас оно показалось мне точно таким же. Все сорок дней я не обращал на него внимания. У меня не было потребности увидеть его по-своему, и никогда я не думал об этом. Может быть, я так бы и уехал, но всю последнюю неделю лил дождь, и тоже был шторм, и мы никуда не вылезали из своих палаток, а перед отъездом пошли прощаться с морем. Таким мы его еще не видели. Оно не плюхалось лениво о берег, а катилось ровно и безостановочно, черное, ослепительное, сверкающее до самого горизонта. И может быть, тогда я смутно что-то почувствовал: я сделал вид, что ухожу вместе со всеми, вернулся и стоял еще долго, пытаясь определить в себе это сложное чувство — смесь восторга и удивления перед открытием и тоски от невозможности сейчас же и полно все это выразить…

Шефа я застал одного. Гостьи ушли, и Гриша пошел проводить их.

— Ну, что ваша артистка? — спросил я.

— Обыкновенная спекулянтка, — сказал шеф.

Почему-то он показался мне раздраженным.

— Спекулянтка?

— Типичная! — Он раздевался, собираясь ложиться спать. — Вам, конечно, откуда знать, а я-то на них насмотрелся в свое время.

— Когда же?

— Например, в войну…

— Откуда же на фронте спекулянтки? — наивно спросил я.

— Я не был на фронте, — ответил он. — Я выполнял важную работу в тылу.

— А мне почему-то показалось, что она артистка, — снова сказал я.

— Ну да: консерватория, Чайковский, а сама небось отсидела положенное и теперь работает у Гриши в магазине да копит деньги на домик возле Черного моря…

Назад Дальше