Окна - Василевский Борис Александрович 5 стр.


Да, помнится… Мама тоже преподает русский язык и литературу, только намного дольше, чем я, — лет двадцать пять. Бывало, все уроки выучишь, и на улице набегаешься, и придешь, и спать ляжешь, а у нее за перегородкой настольная лампа все горит… И вот однажды — я заканчивал уже десятый — она спросила, проверяя тетради: «Хочешь помочь мне?» Куда-то я спешил по своим делам, но сел, гордясь, что она мне доверяет.

— И оценки ставить?

— Нет, ты только поправь ошибки, а в конце отметь их количество через дробь, вот так: орфографические, синтаксические.

Сверху лежала Левкина тетрадь. Я добросовестно проверил его работу, записав 3/1, и поинтересовался, какая отметка будет.

— Я посмотрю еще содержание, но предварительно «три», — сказала мама, подавая следующую тетрадку. Проверив еще несколько тетрадей, я пробормотал, что меня ждут…

— Быстро же тебе надоело, — усмехнулась она.

Я выбежал во двор, где у стены сидел Лев, что-то достругивая и прилаживая к почти готовой модели планера.

— Тебе «трояк»! По сочинению! — сообщил я. Лев не ответил, а через минуту сказал:

— Пойдем попробуем.

Сразу за нашим двором начинался высоченный обрыв, по склону которого лепились домики с садами и огородами, внизу блестел наш Осетр, изгибавшийся действительно как большая рыба в ведре, а дальше до самого горизонта поля. Пока мы перелезали через забор, из соседних дворов, заметив нас, сбегались мальчишки.

Лев поднял длинную свою руку, небрежно ткнул моделью в воздух, и планер заскользил, покачиваясь, то вздетая, то опускаясь слегка на незримых ухабах. Тут же и мальчишки кинулись с обрыва, на мгновение останавливаясь, как зайцы во время погони, чтобы определить, куда бежать дальше. Сам Лев никогда не искал улетевшей модели: она не представляла более исследовательского интереса. Вот если планер, кувыркаясь, падал вниз, на чьи-нибудь перепутанные вишни, тогда он лез по крапиве, и объяснялся с хозяевами, и доставал его, и переделывал… Самолеты были его страстью, и само собой разумелось, что после школы он будет поступать в авиационный.

А моей страстью были книги, и собирался я в университет, на филологический. Впрочем, иногда я тоже хотел в авиационный, по дружбе, а кроме того, чужое увлечение заражало меня. Может быть, я и стал бы инженером, если бы не мама.

— Только не на филологический, — как-то сказала она.

— Почему? — спросил я, предчувствуя ответ.

— Видишь ли, в наш век технического прогресса это смешно.

Тогда еще не разразился спор между «физиками» и «лириками», но он назревал, причем, как выяснилось, многие «лирики» тяготели к «физике», и мама заведомо оказалась в их числе.

— Только не на филологический и не учителем, — убежденно повторила она, и вот тут-то и содержалась для меня загадка.

Но здесь надо объяснить суть наших отношений. Отца моего я видел только на фотографии. Когда он уходил на фронт, меня еще не было, а когда я появился, не было уже отца. Потом я думал, что, если бы он не погиб и маме не пришлось одной заниматься моим воспитанием, она была бы со мной гораздо проще и мягче. Ее суровость и сдержанность объяснялись желанием дать мне мужское воспитание. Она никогда не удерживала меня от разных мальчишеских подвигов, не ругала за синяки и порванную одежду. Но это не было попустительством: я постоянно чувствовал, что мама как бы испытывает меня, смотрит, на что я способен. Кроме всего, она была учительницей, у которой я учился. И когда я в своей комнате наспех и не до конца выучивал «Песню о Буревестнике», а потом бежал на улицу, мама не останавливала меня, а только спрашивала:

— Уроки выучил?

— Выучил, — подтверждал я.

— Ну иди, — невозмутимо говорила она, а на следующий день, разумеется, вызывала и так же невозмутимо ставила двойку. И никаких нотаций дома — она считала, что сделала довольно для того, чтобы я понял… Но теперь я был достаточно взрослым и чувствовал, что мамино заявление «Только не на филологический» было не искусом, не очередным испытанием, но просто добрым советом… И все-таки мне казалось, что, если бы я послушался и поступил в технический, мама внешне одобрила бы меня, но в глубине ее души осталась бы какая-то горечь. Может быть, она и сама об этом не подозревала…

Словом, я все-таки очутился на филологическом, где быстро понял, что между чтением из любви и чтением по необходимости есть разница. Конечно, очень даже интересно, что сказал Пушкин о Гоголе, что, в свою очередь, сказал Гоголь о Пушкине и что о них обоих сказал Белинский, и, исследуя все это, можно было сделать и свое, довольно тонкое наблюдение, но я боялся увлечься. Во мне всегда жило ощущение, испытанное однажды в детстве. Помнится, было мне тогда лет десять. На каникулы мама, как обычно, отвезла меня в деревню. Как-то захворал дед, и я побежал в соседнее село за «докторицей». «Докторица» оказалась молодой девушкой, она пришла, дала деду лекарство, сказала, что еще навестит, и я с соседским мальчишкой Толькой отправился ее провожать.

Вечерело, дорога была уже холодная, и пыль, скопившаяся в рытвинах, не текла между пальцами ног, как горячая вода, а стала влажной и плотной. Каким-то образом врачиха определила среди нас двоих, одинаково загорелых и исцарапанных, с одинаково босыми, грязными ногами, истинно деревенского жителя Тольку и говорила в основном с ним, расспрашивая его о жизни. А жизнь у моего приятеля каждое лето наступала однообразная и суровая. С утра, уходя на работу, мать задавала ему «урок»: прополоть столько-то грядок на огороде, натаскать воды, и полить капусту, да сходить еще в лес за дровами. Иногда я помогал ему, чтобы мы успели вместе сбегать на пруд, а иногда мне это надоедало, и тогда я уходил один, провожаемый завистливым Толькиным взглядом. И вот теперь он со своими дровами и грядками оказался интереснее для этой молодой девушки, чем я, начитанный городской мальчик, одолевший к тому времени «Преступление и наказание» Достоевского.

— Ничего, — говорила она ему, — все это еще очень может пригодиться в жизни…

И это мне было странно: и мама и дедушка внушали мне, что надо как можно больше читать и лучше учиться, знания — вот что пригодится в жизни! И я молча шел рядом, с некоторым высокомерием прислушиваясь к их разговору, но в то же время мне было завидно, что не со мной так участливо и по-взрослому говорит врачиха, и жалел я, что не меня бранят за неполитую капусту. Это ощущение неприкаянности и зависти к тем, кто занимается практическим делом, так во мне и осталось. И я во второй раз не послушался маминого совета («Ведь ты можешь еще поступить в аспирантуру», — утешала она себя) и стал учителем. Можно сказать: вот так я стал учителем…

Теперь мы с мамой коллеги. Она присылает мне методическую литературу и делится со мной опытом. Сама она читает все, что написано о Чукотке. Об этом можно догадаться по ее письмам. «Помнишь, как декламировал ты стихотворение о петушке и мы все смеялись? — спрашивает она. — Кстати, есть ли на Чукотке куры? Что-то у Юрия Рытхэу об этом ничего не сказано…» — «Мама! Юрий Рытхэу не сумел этого отразить в силу конкретно-исторических условий», — отвечаю я.

Я не знаю, кто из нас больше огорчился: я или мой седьмой класс. Он Достался мне в прошлом году, когда я только приехал из института в эту школу, и в нем были самые отстающие, самые нерадивые ученики. Так я, по крайней мере, думал после каждого плохо написанного изложения, сочинения или диктанта, после очередного невыученного урока. И, пожалуй, расстраивался, возмущался, негодовал в таких случаях больше всего я, а ребята мои смотрели спокойно, нет, они смотрели на меня даже сочувственно, переживали за меня. Так смотрели они и сейчас, когда я зачитывал четвертные оценки, — все, кроме двух учеников на последней парте, самых неуспевающих: Икупчейвуна и Кеулина.

Кеулин оставался, как всегда, невозмутимым: глядя на него, вы сразу вспоминали молодых вождей, последних могикан, всех этих следопытов и воинов — такое у него было лицо. Он смотрел прямо на меня, и я сомневался, видел ли он что-либо вокруг. Скорее всего в этот момент, пробравшись сквозь дебри торосов, он выходил к ровному белому полю, посреди которого дымилось разводье, а на кромке лежала спящая нерпа.

— Кеулин, русский язык — «два», — перечислял я. — История — «два»!

Икупчейвун был, по обыкновению, мрачен, чертил что-то в тетради. Он не обладал философским спокойствием Кеулина и, бывало, рассердившись за очередную «двойку», переставал здороваться.

— Что ж ты не здороваешься, Петя? — спрашивал я. Тогда он начинал здороваться всякий раз, как меня видел.

— Что это ты, Петя, заладил: здравствуйте, здравствуйте? — удивлялся я. — Сначала можно сказать «здравствуйте», потом, для разнообразия — «добрый день». Утром — «доброе утро». Вечером — «добрый вечер»…

Сейчас он поглядывал на меня иронически: вот, мол, уговаривал стараться, и что из этого вышло? В прошлой четверти было «два», в этой «два»…

В глубине души я понимал, что нельзя их упрекать: не совсем так бы надо их учить, как мы учим, нужны какие-то другие методы… Я всегда старался вонять моих учеников. На каникулы они уезжали к себе, в дальние поселки. Отцы или старшие братья приезжали за Ними на собаках, и в тот же день мои Икупчейвун и Кеулин в меховой одежде, оживленные, какими я никогда не видел их на уроках, прибегали проститься, а когда возвращались, то им хватало на целый год — Кеулину смотреть сквозь меня, а Икупчейвуну рисовать доверчивых нерп, коварных охотников, встревоженных оленей, невозмутимых медведей…

Ну что ж. Изрисовал Икупчейвун тетрадь по русскому, и я понимал его, загляделся Кеулин в окно, где над поселком мечутся ошалевшие от выстрелов утки, и я его понимал. Я надеялся, что и они, в свою очередь, будут платить мне тем же.

Но иногда устаешь все понимать. Проходил очередной диктант — очередные двадцать ошибок, только вчера эти правила разбирали на дополнительных! — и я ссорился с ними. Просто они не хотят учиться, — говорил я себе.

Сейчас я пришел на классное собрание именно с этой мыслью. Я даже заготовил фразу, предвкушал, как ошеломлю их словами: «Обычно говорят: вы хорошо поработали, теперь отдохните. Я скажу: вы хорошо отдохнули, теперь поработайте». И дам список упражнений.

Но на педсовете решили никаких заданий на каникулы не давать…

А потом мы никак не могли договориться насчет художественной самодеятельности к новогоднему вечеру. Петь они не хотели, читать стихи не хотели, танцевать тоже. Тогда, отпустив их и велев собраться через два часа, я сел в пустом классе и в раздражении стал писать пьесу, которую назвал «Сны в новогоднюю ночь»…

…Как всегда, к школьному вечеру убрали перегородку между двумя классами, и получился зал. Посреди зала стояла елка, сделанная нашими шефами — полярниками. Год от года они совершенствовались в ее изготовлении, и на этот раз елка получилась, по-моему, лучше настоящей. Она была сделана из манильского каната и окрашена зеленкой, с примесью какого-то синего цвета, так что это была сибирская ель.

Перед выступлением втащили на сцену парты и учительский стол, и мои артисты расселись по своим обычным местам, как в классе. Каждый играл себя: Икупчейвун — Икупчейвуна, Кеулин — Кеулина, и только Пантелеев, мой отличник с ясным взором и ясным голосом, изображал Новый год.

Я объявил наш номер. Отворилась дверь, и вошел Новый год с классным журналом в руках.

— Здравствуйте, — сказал Новый год.

Все встали, и только двое на задней парте поднялись еле-еле, как и было задумано в театрализованном представлении.

Назад Дальше