Келе - Иштван Фекете 8 стр.


Вахур только было выскочила во двор, ища, на ком бы еще сорвать зло, как из сада с лопатой на плече появился Янош Смородина — потный, усталый, но умиротворенный. Когда работа спорится, невольно забываешь о натруженных руках, ногах, пояснице.

— И чего тебе, Жучка, неймется? — хозяин ласково погладил собаку.

Все недовольство Вахур вмиг улетучилось. Она блаженно завиляла хвостом, разметая пыль, потом, от наслаждения позабыв обо всем на свете, села у ног хозяина; по всему ее телу разливалась волна любви и блаженства. Собака так и осталась сидеть на месте, пока Янош Смородина под навесом громыхал инструментом, убирая лопату на место.

«Взбесилась я, что ли? — думала Вахур. — Не иначе как взбесилась. Копытко с сегодняшнего дня мой враг навеки, утка Таш, наверное, и уворовать ничего не успела, а я покусала ее, и Мяу теперь в отместку станет таскать еду из моей плошки».

Покачав головой, она направилась к гумну и улеглась возле стога сена.

Тут загремела двуколка: Мишка и Берти возвратились домой из города; их встретила удрученная собака. Берти, насвистывая, распрягал Мишку и даже мурлыкал себе под нос какую-то песенку, а это служило верным признаком того, что торговля шла удачно и выручку обмыли стаканчиком вина; затем Берти положил в ясли Мишке три отменных початка кукурузы, которые они сообща прихватили дорогой с чужого поля.

— Ешь, Мишка, сегодня ты заслужил угощение, — и Берти направился к дому.

— Мне-то удалось распродать все, до последней редиски, — доносился хвастливый отчет Берти. — Но посмотрели бы вы, дядя Янош, на Говорку! Пришлось им с женой увозить товар обратно, три полнехонькие корзины так и остались нераспочатые! Ая и деньжонок заработал, и винца выпил, хорошее было вино, ничего не скажешь…

Собака, виляя хвостом, не сводила глаз с Мишки, лакомившегося кукурузой…

— Я хотела у тебя кое-что спросить…

— Поесть не дадут… — Мишка, не оборачиваясь, чуть шевельнул хвостом, давая понять, что все приставания к нему сейчас неуместны.

Расстроенная Вахур побрела в дальний конец двора, чтобы там скоротать время до наступления вечера; с луга уже потянуло предзакатной прохладой, она все сгущалась, мало-помалу оттесняя теплый поток солнечных лучей, приглушая оживленное кипение дня. Волны прохлады, суля приближение таинственных теней и неразгаданных снов, постепенно высветили луну, которая своим загадочным, глубоко запавшим оком снова уставилась на землю.

Луг опустел. Кусты затихли неподвижно, ручей шепчет едва слышно, перенося новости из неведомых краев в края столь же неизведанные, а с берега смотрит на собственное отражение в воде одинокий аист. Ему уже давно пора бы возвратиться на крышу, но он все оттягивает этот момент. Желудок он набил основательно, но это не помеха, все бы ничего, если бы не страх перед полетом; хотя аист и знает, что малейшая проволочка сейчас ему во вред: ведь чем больше остывает воздух, тем труднее становится летать. Перелет с крыши на берег причинил ему такую боль, что аист едва не свалился на землю, а ведь и крыльями почти не пришлось работать; теперь же, на обратном пути, без сильных взмахов не обойдешься, иначе ему не взобраться на крышу.

Ручей скользит мимо и шепчет о том, что водяные лилии уже отцвели, лягушки — племя Унка — устраиваются поудобнее, выбирая для себя укромное местечко в тине, а Си — змея — вот уже несколько дней не охотилась на серебристых рыбешек. И желтые листья ивы плавно плывут по воде, как запоздалая весть о надвигающейся осени, — весть, которую они шлют своим родственницам — старым ивам — в дальние края.

В кустах что-то звякнуло, потом послышался плеск воды, а вот и стал виден человек — он мыл мотыгу в канаве, — а рядом с ним стояла собака.

Аист разбежался раз, другой, третий, но больное крыло точно склеилось и все время опадало вниз. А человек все приближался, и собака лаяла ожесточеннее: наверное, заметила, что перед ней больная птица.

Ну, еще, еще разок… Аист отчаянно, из последних сил трепыхал крыльями; когда ему удалось наконец взлететь, собака захлебывалась лаем прямо под ним. Выше, еще выше!.. Кое-как аист долетел до сада, едва не задев крыльями ограду. Вот он обогнул дерево, неловко взмахивая крыльями, напрягая остатки сил, взобрался к навесу и стал ногами на самый край крыши. Отсюда он осторожно перебрался на облюбованное им место у печной трубы.

Аист прикрыл глаза — от боли, усталости и от стыда, потому что этот мучительный перелет происходил на глазах у всех обитателей двора. Его позор видели все: и племя воробьев, Чури, и человек, и Малое Светило — луна — наблюдало за ним своим безжалостным, холодным оком.

Старый Чури собирался было устраиваться на ночевку, но не удержался от соблазна и полетел к аисту.

— Значит, так обстоят твои дела, приятель? — громко зачирикал он, чтобы всем вокруг было слышно. — Теперь все понятно. Ты хотел обмануть нас, Келе, говорил, будто ты летишь в дальние края. Видели мы, какой из тебя летун! Злая хворь засела в тебе, и лучше бы ты убирался отсюда подыхать в другом месте… А здесь тебе делать нечего, мы, воробьи — народ здоровый и сильный… чик-чирик… ах, ты, гнусный убийца! — взвизгнул Чури, потому что в этот момент аист бросился на него и на волосок промахнулся. — Чтоб ты околел, душегуб проклятый! — Чури поднял невообразимый переполох, и теперь воробьи гомонили на сотни голосов:

— Душегуб… чтоб тебе сдохнуть, Долговязому… мы — народ здоровый и сильный… чтоб ты околел, кровопийца, разоритель наших гнезд… придет зима, и ты замерзнешь… чик-чирик… а мы — народ выносливый, нам холода нипочем… чик-чирик! — Воробьи вспорхнули и улетели, потому что и так припозднились со сном.

Мишка отыскал во дворе Вахур и заглянул ей в глаза.

— Помнишь, что я тебе сказал, когда Келе опустился на крышу? Я первый это заметил.

— Ты оказался прав, — ответила ему взглядом собака. — Но ведь и я всегда говорила, что у тебя ума палата.

— Вот видишь, — ослик самодовольно дернул ухом и вернулся к недоеденной кукурузе.

А бедный аист только сейчас по-настоящему ощутил свое одиночество, свою отторженность от всего живого. Он не просто отвергнут своими здоровыми собратьями, для них он — враг. Захворал — околевай, туда тебе и дорога, — таков извечный закон, и с ним не согласен лишь тот, кто обречен на гибель. Не согласен, но вынужден смириться. В поединок со смертью каждый вступает в одиночку, и если в этой борьбе ему посчастливится стать победителем, то при случае он сам будет рассуждать так же, как и остальные. Для слабых и недоразвитых, для хворых и увечных закон не знает пощады, и если они не уходят из жизни сами по себе, то им помогают в этом другие.

Исключение составлял только филин Ух, таинственный и непроницаемый, как ночной мрак; он знал много такого, чего не знали другие, поэтому пользовался почетом и к советам его втайне прислушивались. Конечно, не следует думать, будто филин способен был расчувствоваться или испытать жалость, о нет! Просто его интересовала смерть как таковая, ему любопытно было подкараулить миг, когда движение застывает, переходит в неподвижность; он подмечал болезненное содрогание, ощущал лихорадочные толчки крови в пораженном теле; он видел, как судорожно подергиваются мышцы, как вздымаются бока в тяжелом, последнем дыхании, видел, как в глазах угасает свет, как шерсть утрачивает свою мягкость, а перья — гладкость и упругость. Он видел все эти перемены и подстерегал момент — как подстерегали в течение миллионов лет и его предки, — чтобы узнать нечто наиважнейшее, но узнать ему так ничего и не удавалось, потому что не удавалось подстеречь самый этот момент.

А уж как только филин ни старался! Он ловил этот миг повсюду: и в птичьих гнездах, и в людских домах, в хлевах и в загонах, на земле и в воздухе. От его глаз не укрывалось, когда неодолимое зло начинало разъедать живую плоть, подтачивать кости. Он безошибочно чуял незаживающие раны и ледяной пот, смертное удушье и агонию — чуял все, но знал о смерти ничтожно мало. Однако в одном надо отдать ему справедливость: филин никогда не желал больному смерти, и этого оказывалось достаточным для того, чтобы при случае обращаться к нему за советом. Филин Ух не был могильщиком или погребальных дел мастером; если уж придерживаться таких определений, то его скорее можно было назвать врачевателем.

И одинокий, больной аист рассчитывал на помощь филина. Он больше не стыдился собственной слабости; смерть осенила его своим широким, мрачным крылом, а в таких случаях отходят прочь и привычные чувства, и устоявшиеся обычаи, и повседневные законы, в действие вступает одно-единственное повеление: биться, бороться за жизнь когтями, зубами, клювом — до последнего мгновения.

Аист ничуть не удивился, заслышав едва уловимый шорох с самого верха печной трубы. Даже не поворачивая головы в ту сторону, он знал: так бесшумно умеет летать только Ух, ну и еще Чис — летучая мышь, но летучие мыши не садятся на трубу.

— Собираешься лететь в теплые края? — деликатно моргнул филин.

Но аист решил говорить в открытую:

— Человек хлопнул из своей палки и причинил мне боль… Теперь это ни для кого не секрет…

— Я так и думал, что ты пострадал от человека, — филин, неподвижно застыв на трубе, внимательно оглядел аиста. Аист не успел исхудать и держался прямо, дыхание его было спокойным, лишь глаза блестели ярче обычного. Значит, беспокоить его могло только крыло…

— У тебя болит крыло?

— Ты мудрый, Ух, поэтому я могу тебе довериться. Да, у меня болит крыло.

— Ни в коем случае нельзя шевелить им. Сколько ты можешь тут продержаться?

— Пока что я сыт.

— Старайся все время держать крыло к Большому Светилу, помни: Большое Светило — это жизнь… А когда опять взойдет Малое Светило, я наведаюсь к тебе, — и филин исчез с трубы так же неслышно, как выходит из нее дым.

На дворе тишина, в доме все спят.

Аист бережно опускает больное крыло.

Лежащий возле колодца Мишка переводит взгляд на собаку:

— Видишь, Келе уже советуется с филином.

На следующий день с севера набежали облака — большие, низко провисшие, серые, и все вокруг сделалось тоже серым и бесприютным, унылым и мрачным. Так длилось некоторое время, затем нижняя кромка облаков растворилась в густом тумане, и без шума, без шелеста заморосил дождь.

Назад Дальше