На Гинзберга лесть действовала, но, когда он увидел, что Буковски собирается насильно влить ему в глотку пойло, он притворно обмяк и, пьяно запинаясь, вымолвил, что и так весь вечер пил.
— Господи, как же хорошо тебя видеть, Аллен, правда. Мне плевать, что ты липа. Слыхали, толпа? Исписался. Все знают, что после «Воя» ты не написал ни хера стоящего. Что скажете, народ, проголосуем: написал ли Аллен хера стоящего после «Воя» и «Кай-диша»?
Выпивка истощалась, и подошла одна девятнадцатилетняя санта-крусская тусовщица — таких тут было полно; эта с приятелем-серфером собирала мелочь — сгонять за добавкой. Часа через два стало вполне ясно, что они не вернутся — а с ними и шляпа, наполнившаяся долларовыми бумажками. Я посмотрел на женщину, что рядом со мной подпирала стену.
— Ты какой национальности? — рявкнула она.
— Ну, я местный. Знаете, из Америки.
— А я из Египта, — проворчала она. Очень несчастная. Она ненавидела американцев за то, что они ненавидят арабов, и хотела выебать всех гостей на вечеринке.
— Ка-диш, — поправил Буковски Гинзберг.
Тот отпрянул, прикрываясь от удара:
— Аллен, ты меня на части рвешь. Ты барракуда, Аллен. Жрешь меня своим языком. Эй, а давай-ка ты еще выпьешь?
И Буковски выхватил стакан у кого-то из рук, сам отхлебнул половину и сунул остаток Гинзбергу. Тот глотнул неразбавленного «Джека Дэниэлза» и едва не сблевнул — думал, что это вино. Когда Буковски отвернулся, Гинзберг кинулся наутек, петляя в толпе.
— Куда он пошел? — спросил Буковски. — А, ну ладно.
И он схватил девушку, весь вечер спокойно простоявшую у барной стойки. Пока Буковски ее не схватил, она отталкивала от себя людей какой-то проекцией высшего класса — как погонялом для скота. В хватке Буковски, однако, никакой стиль уже не действовал, и было видно, что перед нами очень юная особа, которая не понимает, как ей избавиться от Буковски и не задеть его при этом, или не выглядеть слишком чопорной, или не навлечь на себя проклятье. Буковски сунулся к ней лицом и провел по нему пальцами-обрубками.
— Что, не нравится рожа? — Он снова погладил себя по лицу — по челюстям, пятнистым и бородавчатым, по носу-плошке. — То есть вас от нее тошнит?
Женщина посмотрела на него, и сердце у нее растаяло. Под этим трепом у горбатого таракана имелась душа, и он просто так себя ведет, потому что с детства его била смертным боем неуверенность, решила она. Такое она понимала.
— Нет, — ответила она, и сердце ее затопилось растаявшими батончиками «Херши». — Я думаю, судить о человеке нужно по тому, что у него внутри.
— Ну вот и славно, — сказал Буковски, — Тогда пошли поебемся.
Все это наблюдала Линда Кинг, поэтесса, которую представили как «Буковски с пиздой». По ее собственному признанию, она была Лили во многих колонках и рассказах Хэнка. И вовсе не походила на санта-крусскую тусовшицу — скорее зрелая такая женщина. Когда смотришь на нее, в пальцах и груди теплеет.
Вечеринка длилась до трех ночи. Буковски наконец уговорили уйти, после того как он попробовал разбить подвесную люстру и весь пол усыпало осколками, а ноги прилипали к линолеуму из-за бухла, что он разлил. Когда толпа стала редеть, люди запереживали, с кем они проведут ночь, — и, куда ни кинь взгляд, мужчины переходили от одних отчаянных уговоров к другим. Очень старомодная была вечеринка.
Наутро в восемь меня разбудили пять-шесть звонков телефона. Одна из женщин, что меня пригласили к себе, сняла трубку — звонил ее приятель. Я видел только светлые волосы и клок белой ночнушки. Приятель звонил откуда-то по межгороду — ему хотелось, чтоб она приехала к нему на праздники. Она отговаривалась. Все авиарейсы переполнены. У нее нет денег, и ей не хочется занимать. Да, она по нему тоже скучает.
Я смотрел ей в затылок и раздумывал, какое же у нее лицо. Потом оглядел комнату. Сосновые или кедровые панели. Карсон чистит зубы в ванной, а в сотне ярдов виден и слышен прибой. Женщина рассказывала своему приятелю в трубке про вчерашние чтения.
— Все так по-американски, — вздыхала она. — Просто невероятно — все эти американские поэты болтали про Америку.
«Charles Bukowski», William Childress, Poetry Now, 1974, Vol. 1, No. 6, pp. 1, 19, 21.
— Меситься начинали в десять утра в субботу, и на закате мы еще дрались. Ну, пытались. Руки так уставали, что мы их поднять не могли. Мы все уже были в крови и синяках, а сдаться можно было, только если тебя вырубали намертво, но мы знали, что даже тогда нас будут пинать, поэтому дрались, будто какие-то оголтелые римляне: сколько держались на ногах. Родители сидели на своих лос-анджелесских трущобных крылечках и смотрели, отупев от недоедания и Депрессии. Наверное, прикидывали, что, если мы друг друга поубиваем, одним голодным ртом станет меньше.
Рассказывает Чарльз Буковски. Сидит на увечной тахте в тихом пригороде Лос-Анджелеса, в одной ручище — банка эля «Баллантайн».
— Зеленая смерть, — говорит он, с удовлетворением вдыхая варево.
Буковски — большой человек: неуклюже сложен, почти что бык, ростом футов шести. Родился в Андернахе, Германия, 16 августа 1920 года — ему пятьдесят четыре. Плечи у него ссутулились с годами, но по-прежнему крепки. Он весит двести двадцать фунтов, и, может, двадцать из них — его слегка отвислое пузо. Остальное смотрится крепко — и опасно.
В чертах его есть что-то волчье — от макушки до подбородка лицо обрамлено длинными выцветающими каштановыми волосами. Само лицо изрыто оспинами и ямами тысячи шрамов от пьяных потасовок. Лицо длинное, а лоб широк и высок. Ярко-зеленые глаза выглядывают из-под густых бровей. Даже когда он дружелюбен, глаза его, глядя на тебя, как-то леденеют.
Буковски — гений поэзии, однако больше всего признания ему, вероятно, принес кураж — по крайней мере все его знакомые говорят о его тяге к дракам.
— Он поистине великий поэт, — говорит его давний друг Гарольд Норзе.— Но он всегда лезет в драку. Держаться рядом с ним подолгу — кликать беду на свою голову.
— Я не боксер, — объясняет Буковски, поднося ко рту пивную банку. — Я просто драчун. По крайней мере был. Теперь я слишком старый. Однажды надел перчатки против профессионала. Мы немного с ним потанцевали, и мне повезло, я его жестко двинул слева. Сшиб наземь. После нокдауна он встал и давай меня обрабатывать, как пиранья какая. Когда закончил, я больше напоминал кусок свежей говяжьей вырезки… Во время Депрессии, когда был подростком, я как бы привык к потасовкам. На дне Л.-А. тогда царил бардак, выживали только крутые. Я был здоровый, крутой пацан, кость крепкая. Мне удалось. Беда в том, что мне это нравилось. Нравилось столкновение костяшек с зубами, та великолепная молния, что разламывается в мозгу, когда кто-то тебе засаживает вчистую, — и ты должен постараться и встряхнуться, и снова накинуться, и двинуть ему, пока он тебя не прикончил… Но больше, чем в детстве, я дрался уже взрослым, бродя по барам. Жизнь дома подготовила меня к грубости улицы. Я был единственным ребенком, а единственных детей часто балуют и портят. Не мой случай, малыш. Я рос на пинках и подзатыльниках.
Он родился у немецкой фройляйн и солдата оккупационных войск и Америку впервые увидел в два года. Его отец стал в Лос-Анджелесе молочником, затем сторожем в музее и, по словам Буковски, «…всегда свою проклятую работу тащил домой».
— До сего дня я боюсь восьмичасовых рабочих дней. Я тогда схожу с ума. Они прикончили слишком многих, и моего старика заодно. Насмотревшись, как он неумолчно болтает о своей работе, как она медленно его убивает, я вылечился от всякого желания эдак устраиваться. Пишущая машинка — вот моя работа.
Жизнь дома текла без любви.
— Старик мой был бесчувственной скотиной. Мы были полными противоположностями, и часто он меня вообще не замечал: ему было все равно, есть я или нет. Любил ли он меня? Черт, да он и слова такого не знал. Если ему взбредало в голову, он меня ловил и вышибал из меня дух, а моя милая старушка-мамочка его науськивала. Не знаю, может, это и помогло мне в смысле дисциплины, что ли, — выйти один на один с жизнью вообще без любви. В общем, хороший, военный такой подход. Если выживешь — будешь спартанцем.
Он смотрит на банку зеленого эля, мрачный и задумчивый, густые брови насуплены. Отвернулся от меня.
Комната, где мы сидим, выглядит жилой, однако незапущенной. Изобилие книг и журналов. Я замечаю гантели в углу, спрашиваю Буковски, поднимает ли он тяжести.
— Поднимаю? — Он криво ухмыляется. — Черт, да я иногда ими швыряюсь. В стене одной квартиры как-то пробил огромную дыру — мне показалось, она квартиру украсила, но хозяин со мной не согласился. Не знаю, отдаете ли вы себе отчет, но из двадцатифунтового блина от штанги получается отличный диск, если ты пьян и охота что-нибудь метнуть.
А пьян Буковски бывал часто.
— Наверное, самый длинный запой у меня тянулся десять лет, — просто сообщает он, глядя на меня своими прохладными зелеными глазами и сминая в кулаке пустую банку. — Я это называю «десятью годами отпуска без права переписки». Пять лет я просидел один в баре — открывал его в пять утра и закрывал в два часа ночи. Иногда просыпал и опаздывал — приходил к семи или восьми. Но приходил всегда… Даже у пьяного, у меня было какое-то чувство юмора, что-то клоунское — а людям дураки нравятся. Дурака можно изучать, смеяться над ним, глубоко внутри понимая, что на самом деле видишь себя, только не рискуешь выставляться на посмешище. То был мой мир, и я в нем был свой. Я приходил в ужас от мысли, что, может, надо будет вливаться в унылый мир с девяти до пяти.
Перед тем как ступить на тропу пьянства, он написал несколько стихотворений и один рассказ. Рассказ выиграл премию престижного журнала «Стори» в 1944 году, когда Буковски было двадцать четыре. Будущее выглядело радужно. Нью-йоркский агент попросил Буковски о встрече, чтобы поговорить о его писательском будущем, угостил выпивкой, ужином.
Буковски вспоминает:
— Я ему сказал, что пока не готов. И тут же намылился на дно жизни. Бары стали единственным смыслом моего существования. В том, пятилетнем, бывало даже так: если бар набивался, бармен — здоровенный бычара с садистской жилкой — вызывал меня на «боксерский» матч. Трюк, разумеется, был в том, что я позволял ему себя избить для увеселения посетителей. Но однажды я устал от игры и завалил эту сволочь — меня тут же вышвырнули. И я остался на улице и без работы, вот так вот.
Вскоре Буковски нашел себе еще одну такую должность — там он продолжал паясничать и выполнял мелкие поручения, бегал за сэндвичами и выпивкой. С 1945-го по 1955-й в графе «профессия» он писал «пьяница».
Ему как-то удалось выйти из этой хмари, и к 1956 году он уже писал. По-прежнему пил, но писал.