Интервью: Солнце, вот он я - Чарльз Буковски 16 стр.


Я чуть не умер. Оказался в окружной больнице — у меня изо рта и задницы хлестала кровь. Я должен был умереть — и не умер. Потребовалось много глюкозы и десять-двенадцать пинт крови. Вкачивали прямо без остановки.

Когда я вышел, мне было очень странно. Намного спокойнее. Я чувствовал себя — если банально — легким на подъем. Иду по тротуару, гляжу на солнце и говорю себе: «Эй, что-то произошло». Я же потерял много крови. Может, и мозг пострадал. Так вот шел и думал, потому что чувствовал себя совершенно иначе. Такое спокойствие. Теперь я говорю очень медленно. Я не всегда такой был. Раньше я был раздрызганный — больше дергался, делал что-то, трепался. А когда вышел из больницы, странно успокоился.

Поэтому я нашел себе машинку и устроился на работу — водить грузовик. Опять стал пить много пива после работы и печатать стихи по вечерам. (Я вам говорил — я не знаю, что такое стихотворение, но писал в стихотворной форме.) До этого я сочинил немного, два или три, а тут вдруг сел и стал писать стихи. Так вот и пошло, я стал сочинителем стихов. Потом давай их рассылать, и пошло-поехало. На этот раз мне повезло больше, и, по-моему, работал я уже лучше. А может, редакторы лучше подготовились, сместились в другую область мышления. Вероятно, все эти три вещи и помогли. Я продолжал писать.

Так я познакомился с миллионершей. Я не знал, что делать со стихами, поэтому прошел по списку журналов и ткнул в один пальцем. Я сказал: «Хорошо. Можно и этот оскорбить. Вероятно, это какая-нибудь старушка в техасском городке. Пусть будет несчастна». Но то была не старушка. Оказалась молодая, много денег. Красивая. В итоге мы поженились. Я два с половиной года был женат на миллионерше. Все просрал, но писать не бросил.

Что стало с вашим браком?

Я ее не любил. Если женщина не получает от тебя какой-то выгоды — славы либо денег, — она тебя терпит лишь докуда-то. А из нашего брака она не получала ничего — ни славы, ни денег. Я ничего ей не предложил. Ну, мы вместе в постель ложились, это да. Но этого маловато, чтобы скрепить брак, если ты не ас. Я в то время асом не был. Я был просто парень, который одет, ходит по комнате, ест яйцо и читает газету. Я был завязан на себя, на свою писанину. Вообще ничего ей не давал, вот и огреб. Она тут не виновата, хотя и она мне особо ничего не давала.

Она как бы к искусству шилась, поэтому торчала от художников. Скверно рисовала, но ей нравилось заниматься в студии. У нее был обширный лексикон, вечно читала такие книжки, что фу-ты ну-ты. Но — богатая, а значит, избалованная, как все богатеи избалованы, сами того не зная. Как и у всех богатых, у нее это было на лбу написано. Некая надменность — она с богатых никогда не сходит до конца. По-моему, от денег люди не слишком меняются. Может, носят другое, живут в других местах, питаются иначе, на другом ездят, но отличие, мне кажется, не так уж велико. И тем не менее как-то богатые себя отъединяют. Когда у них есть деньги, а у тебя нет, между вами подымается что-то неизъяснимое. Ну вот если б она отдала мне половину своих денег, чтоб мне хоть половина этой ее надписи на лбу Досталась, у нас бы все могло получиться. Так нет же. Подарила мне новую машину, и все; причем уже после того, как мы расстались, а не до.

В одном рассказе у вас есть замечание, полное как бы такой жалости к себе, — что-то вроде: «Вот он я — поэт, известный Жене и Генри Миллеру, — мою посуду».

Да, это жалость к себе. Чистая жалость к себе, но иногда и от нее бывает хорошо. Немного повыть, если с юмором, почти простительно. А жалость к себе сама по себе… Мы все иногда спотыкаемся, мне там она не особо удалась.

Посуду мыть у меня тоже не очень получалось. Меня уволили. Сказали: «Этот человек не умеет мыть тарелки». Я был пьян. Я не умел мыть тарелки и сожрал у них весь ростбиф. У них там в подсобке целая нога висела. А я пришел пьяный и до этого неделю не ел. Ходил и отрезал от ноги по ломтику. И съел где-то половину. Посудомойки из меня не получилось, но хоть наелся.

А в другом месте вы сказали, что цените анонимность, что вам нравится, если люди не знают, кто вы. Тут, похоже, какое-то противоречие.

Это разные вещи — быть известным другому писателю и быть известным толпе. Хороший, скажем, плотник хочет, чтобы другие плотники считали его хорошим мастером. Толпа же — другое дело; но быть известным другому хорошему писателю… По-моему, такое не стоит презирать.

А мнения критиков о вашей работе вас беспокоят?

Когда говорят, что я очень-очень хорош, на меня это действует не больше, чем если говорят, что я очень-очень плох. Мне приятно, если говорят хорошее; мне приятно, когда и нехорошее говорят, особенно если в запале. Критиков обычно зашкаливает не от одного, так от другого, и меня возбуждает как хвала, так и хула.

Мне хочется реакции на мою работу, хорошей или плохой; но мне подавай смесь. Я не хочу, чтобы меня тотально почитали или смотрели снизу вверх, как на святого или чудодея. Лучше уж пусть нападают — так больше по-человечески, я к этому за всю жизнь привык. На меня всегда нападали так или иначе. Немного отвержения полезно для души; но атака по всем фронтам, тотальное отвержение совершенно разрушительны. Мне хочется равновесия: похвалили, напали, полный котелок всего сразу.

Критики меня развлекают. Мне они нравятся. Их мило держать под рукой, но я не знаю, для чего они нужны. Может, жен колотить.

В «Почтамте» есть эпизод о взбучке, которую вы получили от властей за свою литературную работу. Они и впрямь много хлопот вам доставили?

Господи, еще бы. Да, вся эта подпольная катавасия: тусклая лампочка, рукопожатие, садишься в конце длинного стола, два парня задают хитрые вопросы, ловушки расставляют. Я им рассказал правду. Что бы ни спрашивали, я говорил правду. (Жопа в мясорубку попадает, только если врешь. Наверное, большие мальчики до этого уже доперли.) Я подумал: и это Америка? Конечно, я подтверждаю: так все и было на самом деле. У меня еще рассказ об этом был.

Вас много печатали в андерграундной прессе. Те газеты сейчас, кажется, утратили былую живость. Что с ними стало?

Они превратились в бизнес, а подлинных революционеров там никогда и не было. Андерграундная пресса — это просто одинокие люди, которым хотелось друг с другом болтать, пока они газету издают. Они подались к левому крылу и либерализму, потому что так полагалось молодежи и было достойно; а на самом деле их это никогда не интересовало. Эти газеты были понарошку. Как по одежде, по ним можно было опознавать друг друга. Не помню ни одной подпольной газеты, которая что-нибудь значила бы, встряхнула кого-нибудь.

Вы упомянули о своих проблемах с женщинами. Одна ваша подружка вроде бы недавно пыталась вас убить?

Она меня перехватила по пути к другой даме. Я просто выскочил за пивом и виски. Иду такой хороший. Прямо перед домом стоит ее машина, и я думаю: «О, великолепно. Сейчас позову ее и познакомлю с той, другой, и мы все подружимся и выпьем». Фиг там. Она на меня кинулась. Выхватила бутылки и давай бить их прямо на бульваре — включая пинту виски. Потом исчезла. И вот я сметаю битое стекло, как вдруг что-то слышу. Вовремя посмотрел. Она загнала машину на тротуар и прет прямо на меня. Я отскочил, и она удрала. Промахнулась.

Многие ваши рассказы читаются так, будто написаны в один присест. Вы действительно так пишете или потом приходится много переписывать?

Я редко редактирую или исправляю. В старину садился и писал, а потом оставлял как есть. Теперь все не так просто. В последнее время вычеркиваю из рассказов строки, которые плохи или необязательны. Вычитаю по четыре-пять строчек, но едва ли что-то добавляю.

И я могу писать только на машинке. Машинка задает строгость и рамки. Не дает распуститься. Я пытался от руки; не выходит. Карандаш или ручка… слишком интеллектуально, слишком мягко, слишком скучно. Никаких тебе автоматных очередей, понимаете. Не по-боевому.

Вы можете писать и пить одновременно?

Когда пьешь, трудно писать прозу, потому что проза — это очень много работы. У меня так не получается. Когда пьешь, прозу писать слишком неромантично.

А поэзия — это другое. У тебя в уме есть то, что хочешь уложить в строку — и чтобы она поражала. Когда пьян, становишься чутка театральным, чутка слезливым. Играет симфоническая музыка, а ты куришь сигару. Берешь пиво — и вот сейчас настучишь эти пять, шесть, пятнадцать или тридцать замечательных строк. Начинаешь пить и писать стихи ночь напролет. Утром находишь их на полу. Вычеркиваешь скверные строки — и у тебя уже стихи. Процентов шестьдесят строк плохи, но, когда склепываешь оставшиеся, выходит стихотворение.

Я не всегда пишу пьяным. Я пишу трезвым, пьяным, когда мне хорошо и когда мне плохо. У меня нет никакого особого поэтического состояния.

Гор Видал однажды: сказал, что, за одним-двумя исключениями, все американские писатели — пьяницы. Он прав?

Это не он один говорил. Джеймс Дики сказал, что рука об руку с поэзией идут две вещи — алкоголизм и самоубийство. Я знаю многих писателей, и, насколько мне известно, все, кроме одного, пьют. Большинство тех, у кого есть хоть капля таланта, — пьяницы, если вдуматься. В самом деле.

Пьянство — штука эмоциональная. Оно вытряхивает из стандартности повседневной жизни, из всего, что не меняется. Выдергивает из тела и разума и швыряет об стену. По-моему, пьянство — вид самоубийства, когда тебе дозволено вернуться к жизни и назавтра все начать заново. Убиваешь себя — а потом возрождаешься. Я, наверно, прожил так уже десять или пятнадцать тысяч жизней.

Минуту назад вы заговорили о классической музыке, и вы упоминаете о ней во многих рассказах. Вас она всерьез интересует?

Неосознанно. Иными словами, у меня есть радио — пластинок нет, — и я включаю станцию классики, надеясь, что мне будет к чему подстроиться, когда пишу. Я не слушаю целенаправленно. Некоторым это не нравится. Кое-кого из моих подружек очень возмущало, что я не сажусь и не слушаю. Я так не делаю. Я классикой пользуюсь, как современный человек телевизором: включает и ходит вокруг, как бы не обращает внимания, но телевизор-то есть. Такой камин с углями, он греет как-то. Если живешь один, это особенно помогает.

Скажем, работаешь весь день на фабрике. Приходишь домой — и ошметок этой фабрики по-прежнему висит у тебя на костях: все разговоры, все прогаженные часы. Пытаешься прийти в себя после этих восьми — десяти часов, которые у тебя отняли, использовать горючку, которая в тебе еще осталась, на что-то по-настоящему желанное. Во-первых, я, бывало, залезал в хорошую горячую ванну. Потом включал радио, ловил классику, зажигал большую сигару, открывал бутылку пива и садился за машинку. Все это вошло в привычку, и я часто не мог без этого писать. Нынче я уже не таков, но тогда весь этот реквизит мне требовался, чтобы избавиться от фабричного синдрома.

Мне нравятся прерывания в работе. Я много пишу у Линды. У нее двое детей, и приятно, когда время от времени они забегают в комнату. Люблю отвлекаться, если это естественно, а не происходит тотально и непрерывно. Когда квартира у меня была окнами во двор, я ставил машинку прямо у окна. Пишу и смотрю, как люди ходят. На работе это отражается. Дети, прохожие и классика — в этом смысле одно и то же. Не мешают, а помогают. Поэтому я люблю классику. Она есть, но ее нет. Она не поглощает собой работу, но присутствует в ней.

Есть некий стереотип Буковски: пьяница, распутник, бродяга. Вы когда-нибудь стараетесь соответствовать ему намеренно?

Иногда, особенно, скажем, на поэтических чтениях, где под рукой бутылка пива. Оно мне, в общем, без надобности, но с ним я публике как-то ближе. Я смеюсь, острю. Не знаю, кто тут играет, я или они. В общем, я сознаю некий образ, выстроенный мной или ими, и это опасно. Сегодня я не пью, вы заметили? Я вас одурачил. Подорвал стереотип.

Если я пью день-два подряд, мне становится довольно скверно. Я же говорю, я лежал в больнице. Печени кирдык, да и паре других органов, наверное, тоже. Я быстро вспыхиваю — кожа раскаляется. Звенят звоночки. Мне нравится пить, но надо прерываться, поэтому время от времени я беру несколько выходных, а не пью днем и ночью, как раньше. Мне уже пятьдесят три; я хочу побыть в игре еще чуть-чуть, чтобы многим сала за шкуру залить. Если доживу до восьмидесяти, вот уж я их разозлю.

А поэтические чтения — это действительно такой ужас, как у вас в некоторых рассказах?

Это пытка, но мне нужно платить за лошадок. Видимо, я читаю скорее для них, а не для людей.

Сколько времени вы проводите на скачках?

Слишком, слишком много, а теперь и подругу еще подсадил. Знаете, я про бега никогда сам не заговариваю. Мы лежим такие, и тут наступает утро. Или пишем, бывало. (Она пишет в одном углу, я в другом. Так у нас недурно получается.) Мы неделю просидели на бегах, и тут я говорю: «Ну наконец-то мы что-нибудь напишем». Как вдруг она берет и говорит что-то про бега. Может, слово-два. Я отвечаю: «Ладно, поехали. Ты сама предложила». И вот так постоянно. Если б она рта не открывала, мы бы и не ездили. Мы между собой должны решать эту проблему, когда один хочет ехать, а другой нет.

Бега — тягомотина. Между заездами полчаса, время впустую; а если еще и проигрываешь, тогда совсем нехорошо. Но ведь как бывает — приезжаешь домой и думаешь: «Вот теперь я понял. Я знаю, что они там делают». И разрабатываешь новую систему. А когда возвращаешься на бега, выясняется, что либо они чуть-чуть ее поменяли, либо тебя нюх подвел, — слезаешь с этой системы, и лошадь выигрывает. Лошади учат, есть у тебя сила характера или нет.

Назад Дальше