Интервью: Солнце, вот он я - Чарльз Буковски 3 стр.


Зачем эти клише, общие места эти? Ладно, я бы сказал, что нет. Корабль нам не оставлять. Я так скажу, как бы пошло ни звучало: силой, духом, огнем, дерзостью, азартом нескольких человек мы некоторым образом можем спасти тушу человечества, и она не утонет. Никакой свет не гаснет, пока не погаснет. Давайте сражаться, как люди, а не крысы. Точка. Без уточнений.

«This Floundering Old Bastard is the Best Damn Poet in Town», John Thomas, Los Angeles Free Press, Vol. 4, No. 9, Issue 137 March 3, 1967, pp. 12–13.

Покушение на Кеннеди и то, что за ним последовало, — снова в заголовках. Вам какая-нибудь нынешняя теория заговора близка? Вам это вообще интересно?

По-моему, вы угадали. Мне, в общем, не интересно. История, разумеется, делает из президента заголовок, а покушение — тем паче. Однако я каждый день вижу, как вокруг меня на кого-нибудь покушаются. Я хожу по комнатам мертвых, по улицам мертвых, городам мертвых — людей без глаз, без голосов; людей с фабричными чувствами и стандартными реакциями; людей с газетными мозгами, телевизионными душами и школьными идеалами. Сам Кеннеди на девять десятых обогнул циферблат, иначе не принял бы такую изматывающую душу и тело должность — я имею в виду президента Соединенных Штатов Америки. Как меня может волновать убийство одного мужика, если почти всех мужиков поголовно, а равно и женщин, забирают младенцами из колыбелей и тут же швыряют в давилку?

Но должен признать, что Кеннеди, как и Рузвельт, обладал почти творческой силой руководства, и тем не менее она все равно была политической, а потому опасно было ей доверять, она не могла стимулировать подлинный огонь, рост… такой, отчего становится хорошо, лучше, больше, реальнее. Вся эта история с покушением: Кеннеди — убийство Освальда — смерть Руби… — все, что творится вокруг, — все это и впрямь чем-то СМЕРДИТ. Однако, возможно, это была сплошная непрерывная ошибка — людские заблуждения в неразберихе и тотальной непригодности. Человеческая Тварь бывает очень глупой, особенно в сумерках почти двух тысяч лет полухристианской культуры, где эмоционально варварские идеалы мешаются с образовательными системами познания, основанного на национальных, региональных, экономических или статусных факторах. Развитие Чистого Разума в Америке почти невозможно, если человеку не повезло и он не провел первые двадцать пять лет жизни в дурдоме или еще в каком замкнутом состоянии, иначе говоря — был неприкасаемым.

Об ЛСД теперь тоже много толкуют. Не хотите что-нибудь добавить к… э-э-э… груде материала, уже напечатанного по этому вопросу?

Я считаю, все должно быть всем доступно, — я имею в виду ЛСД, кокаин, кодеин, траву, опий, все дела. Ничто на свете, кому-то доступное, не должно конфисковаться и объявляться вне закона другими людьми, чье положение якобы сильнее или выгоднее. Демократический Закон скорее работает в пользу немногих, хотя голосовали за него многие; это, само собой, потому, что немногие сказали многим, как нужно голосовать. Я устал от морали восемнадцатого века в космически-атомном двадцатом. Если мне хочется покончить с собой, по-моему, это мое дело; если мне хочется сесть на иглу — и это должно быть моим делом. Если я выхожу и граблю по ночам автозаправки, чтобы платить своему сбытчику, происходит это лишь потому, что закон раздувает какую-то дешевку вплоть до эскалации войны против моих нервов и души. Закон не прав; прав я.

Что еще делать с мертвыми? Только убить. Вот посмотрите на наше невредимое, неодурманенное население — в автобусах, на спортивных матчах, в супермаркетах — и скажите мне, приятно ли на них смотреть. И почему блага должны распределяться врачами? Врачи что, мало разжирели? Им на жизнь не хватает? Их недобаловали? И вообще, у них что, ошибок меньше, чем у меня? Что пользы от их книг? Очень часто десятилетие спустя до них доходит, что больному своему они навредили хуже некуда, ободрав его при этом как липку.

Мое возражение против нынешней фазы-заразы-проказы ЛСД таково: ее захватили под личное пастбище, как замену душе, хиппи, свинговые киски, тупицы. Действует так: вот есть огромная Недоумочная Масса, застрявшая на полпути от Художника к Обычному Человеку. Эта Недоумочная Масса, по сути, отвергается деньгозашибающим обществом (Обычной Массой), и, хотя ей больше всего на свете хочется влиться в эту Обычную Массу, у нее не получается. Поэтому, заимствуя страничку у Художника, они утверждают, будто отвергают общество. А украв у Художника одну страницу, замахиваются и на всю книгу, но им недостает таланта к созиданию, поскольку они по сути своей вышли из той же Обычной Массы. Вот они и зависают между О. М. и Художником — ни деньгу зашибать, ни творить. Если не способен ни на то, ни на другое, это не преступление. Но, будучи не способны принимать правду, смотреть в честное зеркало, они ИГРАЮТ В ДУШУ, играют во ВПИСАННОСТЬ, в боп, ботфорты, бороду, беретик, хиповость, попсовость — что угодно. Длинные волосы, короткие юбки, сандалии, фигня всякая, психоделические балёхи, картины, музыка, психоделический грейпфрут, психоделическая партизанщина, бюзики с боеголовками, темные очки, велики, йога, психо-светозвук, дискотеки, девчонки у них «лопаты», фараоны теперь — «крючки», Детка Гольдштейн — суперпопсовый новый мальчонка, «Джефферсон Эйрплейн», «Ангелы Ада», да что угодно, им лишь бы самоопределиться, лишь бы фасад Бытия, чтобы прикрыть Пугающую Пучину. Душа у них — Боб Дилан: «Что-то тут творится, и ты не знаешь что, — правда, мистер Джонс?», — у них душа — «Битлз»; Джуди Коллинз и Джоан Баэз их горничные, а Тим Лири — их Элмер Гентри.

И вот тебя метут за кислоту — и ты ВПИСАЛСЯ, шеф, ты ВПИСАЛСЯ. Или компания укладывается на пол, и пускает по кругу косяк, и разговаривает о Лири и старых добрых левых, об Энди Уорхоле, о том, какой это ужас — война во Вьетнаме, и только полный остолоп сейчас станет держаться за работу, и кому надо ездить? — ходить пешком гораздо лучше. И о том, что хорошо бы кто-нибудь застрелил Джонсона. И на полу свечи стоят. И мальчики все — маменькины сынки, а женщины дважды были замужем, дважды разведены, седые, озлобленные, всем далеко за сорок. Не думай! Впадай. Отпадай. Огни. ЛСД. Лири. Гитары. Любовь. ЗАНИМАЙСЯ ЛЮБОВЬЮ! Они трахаются друг с другом, как будто сухие булыжники трутся. Марш за Мир. Марш за Негра. Сожги призывную повестку. Джона Кеннеди застрелил Линдон Джонсон.

Не все их идеи лишены достоинств, но по сути все мыслят одинаково по одинаковым поводам и тем самым лишь прикрывают Пугающую Пучину; воображают себя объективными, достойными любви человеками. Ну как тот, кто ненавидит войну, сражается за негра, любит собак, детей и народные песни, хочет правительства получше, как может тот (или та, или лесбиян, или гомосексуалистка) не быть добрым сочным человеком, коли он или она стоит или сидит за такое всё в свечах? Однако на деле все они — один здоровенный медузий говноразум, который хватается за ЛСД как за крест святой и тем заставляет меня это ЛСД ненавидеть, потому что их отпечатки пальцев, отпечатки их мозгов заляпали мне все зрение. Может, когда они перейдут к следующей модной поебени, я и попробую кислоты. А пока пусть они сами в ней валяются, пока свиные пуза себе не набьют.

Что вы думаете о войне во Вьетнаме, гражданских правах, недавних спазмах Сансет-Стрипа и о прочих в той же мере весомых вещах? Глагольте, Хэнк! Кто знает, сколько еще продлится мода на Буковски?

Вопрос о Сансет-Стрипе — из того же контекста, что и ЛСД, только здесь идиоты помоложе. Это просто чертовски бархатная Революция. ЭТО УЮТНЕНЬКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ. СКУЧАЮЩАЯ И ЗЕВАЮЩАЯ РЕВОЛЮЦИЯ ЮНЫХ УМОВ, УЖЕ ОТОШЕДШИХ НА ПОКОЙ. Если детка поранится, разозленные папа и мама прибегут и вытащат, и вы, лягаши, ТОЛЬКО ПОПРОБУЙТЕ ПОРАНИТЬ ДЕТКУ. Ребятки эти вроде не злы на вид, не голодны, не раздеты и не бездомны. Но им нужно выстроиться вдоль Сансет-Стрипа — былого символа богатства и блеска. Я бы предложил им больше, соберись они на Бойл-Хайтс. Больше получили бы от меня, соберись они в Уоттсе. Этим ребяткам нужен уютненький оттяг. Зевают эти ребятки. У них нет центра, нет платформы, нет голоса — ничего нет. В головах — одна жестокость полиции. Я в тюрьмах и в городских трущобах видал такую жестокость полиции, что они и не поверят никогда. То, что они считают Жестокостью Полиции, — это им нежнейше на мягонький розовый мизинчик наступили. Увидимся по телевизору, девочки, в следующий субботний вечер. Во!

Да, эта мода на Чарльза Буковски… она определенно формируется. Как вы на нее смотрите?

Про моду на Чарльза Буковски ничего не знаю. Я слишком одиночка, слишком чудик, слишком против толп, слишком старый, слишком опоздал, слишком сомнительный, слишком пронырливый, чтобы меня в нее засосало и унесло. У меня сейчас, кажется, третье интервью за две недели, но я считаю, это скорее математический казус, а не мода. Надеюсь, модным я никогда не стану. Мода проклята и обречена навеки. Она бы означала, что со мной что-то не так или с моей работой что-то не так. По-моему, в сорок шесть, одиннадцать лет проработав в молчании, я в относительной безопасности. Надеюсь, боги за меня. Думаю, они и дальше будут за меня.

Но даже эти три интервью я вижу в странном свете. Я не нахожу им оправдания. Я пишу стихи. Следовательно, стихи эти и должны быть сами по себе позицией, базой, платформой. И ни черта не значит, что я думаю о Вьетнаме, о Стрипе, ЛСД, Шостаковиче, о чем угодно. Почему поэт обязан выступать Провидцем? Но поглядите, как много поэтов, у которых были, есть и будут проебы. Поглядите, как они выходят на сцену, чтоб на них поглазела толпа. Поглядите, как они высказываются. Как ораторствуют. Всасываются в губки душ. Для меня все по-прежнему сводится к одному человеку в комнате — он творит Искусство или ему не удается творить Искусство, Все остальное — ерунда на постном масле. Я отвечаю на эти вопросы, стараясь лишь сообщить людям, что мне хочется одиночества и почему мне его хочется. Может, получится. Не многие нынче стучатся ко мне в двери. Спасибо им. Может, дальше будет еще меньше. Про женщин я не говорю; я всегда отложу работу, чтобы улечься на женщину. С душой у меня не все в порядке, я и не притворяюсь.

Почему вы столько времени и денег просираете на бегах?

Я просираю время и деньги на бегах, потому что я чокнутый, — я надеюсь выиграть столько, чтобы уже не работать на скотобойнях, почтамтах, в доках, на фабриках. И что происходит? Я потерял те деньги, что у меня были, и еще крепче приколочен к кресту. «Буковски, — говорят некоторые, — тебе просто нравится проигрывать, тебе нравится страдать, нравится работать на бойнях». Да они чокнутее меня! Бега в каком-то смысле помогают — я там вижу лики алчности, гамбургерные рожи; вижу лица в начале грезы и вижу их потом, когда возвращается кошмар. Такое не часто встретишь. Это механика Жизни. А кроме того, коль скоро я столько времени провожу на бегах, у меня почти не остается времени писать, ОЧЕНЬ МАЛО ВРЕМЕНИ ИГРАТЬ В ПИСАТЕЛЯ. Это важно. Когда я пишу, я пишу строку, которую должен написать. Просадив недельное жалованье за четыре часа, очень трудно приходить к себе, встречаться с машинкой и фабриковать какое-нибудь говно в кружавчик. Но я определенно не рекомендую ипподром как инкубатор и вдохновитель поэзии. Я просто говорю, что это, наверное, помогает мне — иногда. Как пиво или как с хорошей женщиной потрахаться, как сигары или как Малер под хорошее вино с выключенным светом, сидишь голышом и смотришь, как машины мимо едут. Моя рекомендация — держитесь подальше от ипподрома. Это одна из самых ловких ловушек для Человека.

За работой, 1960-е гг. Из архива Линды Буковски

«Charles Bukowski: The Angry Poet», Michael Perkins, In New York, Vol. 1, No. 17, 1967, pp. 15–18, 30.

Чарльз Буковски — один из очень немногих поистине значимых американских поэтов. Отчасти он напоминает русского Евтушенко, и в России он был бы знаменитее. Его книги не рецензируются в «Нью-Йорк таймс», но подпольная репутация у него гигантская; он невероятно популярен у людей, которым обычно даже не нравятся стихи. Он так же далек от основного течения современной поэзии, как и девяносто пять процентов американской публики. Прикиньте: поэт, любящий женщин; поэт, который лучше посидит в баре или на скачках; поэт, который не преподает, не пишет книжные рецензии, а на хлеб зарабатывает на фабрике. Довольно уместно (хоть это и безумие — теперь за все дают награды) в 1963-м его назвал «Изгоем года» уважаемый новоорлеанский литературный журнал «Аутсайдер», который впоследствии очень красиво опубликовал две самые известные книги Буковски — «Оно ловит мое сердце голыми руками» и «Распятие в омертвелой руке».

«Старик» (так он сам себя называет — ему сорок семь) дает нам интервью, непохожее на большинство литературных интервью, которые вам попадались, — вероятно, потому, что написал его он сам. Поскольку оно Другое (мясистее, непосредственнее, а не «каким карандашом вы пишете, мистер Фрост?»), он быстро разделывается с такими интересными пунктами, как: писать начал в двадцать пять, кое-что пристроил, затем на десять лет бросил, а затем однажды сел за машинку и почему-то начал сочинять стихи — длинные, Хемингуёво крутые, совершенно неформальные и довольно легкие для понимания: о мире недельных запоев, дней на скачках, убогих меблирашек, о подбрюшье Лос-Анджелеса, где он прожил почти всю жизнь. Стихи эти хвалили Лоренс Ферлингетти и Генри Миллер, но самое главное — их читало все больше людей, которые «не любят стихи».

говорите, вы начали писать стихи в 35. чего так долго ждали?

послушайте-ка, давайте не будем наглеть, мне только что вырвали 6 зубов, и я запросто харкну кровью на это пивное пузо. В общем, я писал рассказы, в основном от руки печатными буквами, пока мне не исполнилось 25, после чего я все эти рассказы порвал и писать бросил. Отказы из «Атлантика и «Харперз» были чересчур, вдруг стали как-то чересчур, всё те же самые, скользкие, — а потом я брал эти журналы, пытался их читать — и тут же засыпал. Потом еще голод в клетушках с жирными крысами, которые топотали внутри, и набожными квартирными хозяйками, которые топотали снаружи, — наваждение какое-то, поэтому я шел сидеть в барах, гонял с мелкими поручениями, обирал пьяных, обирали меня, сходился с одной безумицей за другой, мне везло, не везло, я выкручивался, пока однажды, в 35, не оказался в благотворительной палате больницы округа Лос-Анджелес, у меня из жопы и рта хлестала кровь жизни моей, мне дали полежать 3 дня, а потом кто-то решил, что мне нужно переливание. В общем, я выжил, но, когда вышел оттуда, в мозгу у меня стало как-то криво, и после 10 лет неписания я где-то нашел машинку и начал писать эти стихи. Не знаю почему, просто казалось, что стихи — меньшая трата времени.

кое-кто и до сих пор считает, что ваши стихи — трата времени.

а что не трата времени? Некоторые собирают марки или бабушек своих убивают. Мы все просто ждем, занимаемся мелочами и ждем смерти.

вы как-то связываете себя с какими-нибудь поэтами или движениями?

нет, по-моему, всей поэтической сценой правят банальные, бездушные, смехотворные и одинокие ишаки. От университетских групп с одного конца до битницкой толпы на другом, а также включая всех промежду и прочих. Удивительное дело, но я ни разу не слыхал, чтобы кто-нибудь излагал это так, как я сейчас излагаю.

зачем же так сразу, «ишаки»? сами-то вы не смехотворны?

потише давайте. Красная кровь на этой рубашке будет смотреться некрасиво. Битники и университетские мальчики очень похожи в том, что их всех засасывает толпой. Там правит толпа, публика, показушники, больные, слабые, изголодавшиеся блюющие педики; изголодавшиеся в том смысле, что души их прыщавы, а вместо голов — большие шарики с вонью, Эти поэты не могут устоять перед живыми аплодисментами полулюдей. Они из творцов становятся развлекателями, начинают ручкаться с толпой и ручкаться друг с другом, и у них сильно встает на славу. Я больше уважаю президента завода, который решает уволить 50 человек с конвейера. Ох эти тошноты, ох эти блевуны лиловые, болтаются за пятки на деревьях и сюсюкают с мертвой толпой!

если людям нравится, какое это имеет значение?

результат — астигматизм. Смысл имеет истинное оживление каждой отдельной личности, а коль скоро так называемые поэты и толпа держатся за ручки и накалывают друг друга, такого, ей-богу, не случится. Толпе подавай имя; ей подавай видеть, не кривые ли у него зубы, не моргают ли у него глаза и не писается ли он в штаны, когда читает стихи. Толпе неохота не быть слабой и обсосанной, им вынь да положь оправдание неправоты, они хотят, чтоб им пели, чтоб их накалывали. Ну а потом что? А, вот вам хиповый поэт, настоящий хиповый бард, эдакая киска от бровей до ногтей. Он за траву, за ЛСД. Он против войны, война — дьявольски грязная штука, разве не видите? Он за Кастро, он, может, даже был бы коммунистом, если б не надо было вкалывать. В общем, сердцем он с ними. Ему нравится джаз, еще бы! Джаз, чувак, и все его варианты. Ага, чувак. Ага, чувак, хипово. Уматно. Вписки. Может, у него даже гитара в спальне. А вот женщина — очень редко. Это, конечно, скорей с битницкого конца. Университетские мальчики обычно чуточку осторожней. Им еще легко быть против войны, но политика у них сдержаннее. Однако и они бегут к толпе и трепотне, только у них выходит с бóльшим достоинством и скучнее. Они лучше поговорят о своих стихах, а читать их не будут. ГОВОРИТЬ О ПОЭЗИИ ОНИ МОГУТ ЧАСАМИ, членя слова, эти святые монахини словарей, вообще ничего не говоря с огромным и скучным достоинством. Толпе и это нравится — она думает, ей открывают нутро, и его ей действительно открывают: нутро огромного липового нуля.

секундочку, давайте-ка не будем про «них», давайте про вас. Вы за войну?

ёпть, нет, конечно. Но я не спекулирую на всем этом «анти». Не марширую весь такой из себя святой. Если я могу написать хорошее стихотворение о жизни или нежизни, создать хорошее стихотворение, сидя в одиночестве, я способен больше сделать для окончания войн или войны в жизни (если мне этого хочется, а я не знаю, чего мне хочется, я себя не очень спрашиваю), нежели когда пойду маршировать на какой-нибудь парад, где все мы куда-то маршируем, ужас какие святые, да еще и подзуживаем друг друга.

не расскажете, о чем ваш роман?

роман — о тех 2 годах, что я прожил в выцветших зеленых меблирашках, набитых выцветшими людьми. В тот период я не писал ни слова и изо всех сил старался не покончить с собой. Лучший способ покончить с собой был не просыхать как можно дольше: выпивка — временное самоубийство, после которого дозволено вернуться к жизни, — ну, обычно. В этих меблирашках было много таких; на самом деле меблирашки были битком набиты теми, кто жил такой жизнью изо дня в день, от одной ночи к другой, бравада винной бутылки, а потом опять под топор — с пустыми карманами, гигантскими хозяйками и притаившимися закоулками. Мне кажется, я снял всех женщин в этих меблирашках, а там было четыре полных этажа, и я даже в погреб спустился и одну нашел, а также однажды я вытер доску начисто, склеив старую седую уборщицу в ее чуланчике. То было безумие, и любовь, и конец света. Плюс драки, полицейские облавы плюс дни недоумения, очень болезненного недоумения, весь мир у тебя в кишках, Христос, Эйб Линкольн, детки Кошкодралы, лица с бульваров, а ты выворачиваешь брюхо наизнанку, блюешь и блюешь — и все равно остаешься жив. Ужас. Я пытаюсь записать все как было — не в рассказе, не в романе описать, а зафиксировать, как открывались и закрывались двери, как пустые винные бутылки посреди ночи сыпались из лопнувшего мешка, написать про крыс и кошмар и какое-то мужество одинокой личности, которой грозит вымирание и не поможет ни общество, ни Бог, ни флаг, ни друг, ни семья. Это потайной мир, это мир, о котором вы никогда не прочтете в своей ежедневной газете. Хочется думать, что выйдет хороший роман. Только не выйдет. Выйдет запись. Но пользу мне принесет. Поможет вспомнить. Поможет, я надеюсь, никогда не стать полным фуфлом.

как вы пишете стихи… у вас есть общее представление, вы отталкиваетесь от строчки-другой или от образа?

такие вопросы задают Роберту Крили, а не Буковски, но я попробую ответить. Получается по-всякому. Но чаще всего получается так, что у меня ничего нет в голове. В том смысле, что нарочно я не думаю. Я перемещаюсь. Иду по улице купить сигар. По большей части ничего не вижу. Слышу что-нибудь. Кто-то произносит что-нибудь бессмысленное, что-нибудь обыденное. Ничто не получается и не пытается получаться. Я никогда не думаю: я поэт, я записываю. Если во мне что-то и есть — скорее просто ощущение (вот вы меня спросили, и я теперь должен подумать), по преимуществу такое ощущение, будто у меня в животе много седины, а на затылке есть прядь волос, которой там не место. Я вот что пытаюсь сказать: я почти всегда в основном тело без разума; и, заметьте, тут со мной соглашаются до ужаса много критиков. Я не знаю, когда пишу лучше всего или как пишу. Часто бывает — когда проиграл на бегах. Прихожу сюда, а тут машинка. Сажусь. Электрический свет падает на лист бумаги хорошо. По-моему, повезло, что у меня есть электрический свет. Потом пальцы бьют по клавишам. Все дело в клацанье клавиш и электрическом свете. Слова приходят сами собой, без мысли, без давления. Не знаю, как так получается. Иногда наступает пауза, — кажется, стихотворение закончено, а оно потом снова. Иногда одно стихотворение, иногда шесть, иногда десять. Но когда такое происходит, обычно получается четыре или шесть. Наверное, может показаться, будто у меня многое выходит без усилий, и это отчасти правда, и хотя я вам сказал, что хожу пустой, это не всегда так. Случается, увидишь чье-то лицо таким, каково оно есть, — мое лицо или еще чье, — и тошнит весь день, всю ночь, пока не засплю. Или, бывает, скажешь что-нибудь или тебе что-нибудь скажут — и тоже тошнит, я устаю, отключаюсь, на весь день, на всю ночь, пока опять не засплю. Иными словами, это и легко, и трудно, и никак. На самом деле я не могу рассказать, как пишу, или почему, или когда, или где, или что-нибудь такое. Потому что оно все меняется каждый день, вместе с остальным мной.

нам представляется, что вы — «одиночка», вы презираете толпу, презираете почти всё.

слушайте, мне одиночества всегда не хватает. Вечно толпа — на скотобойне, на фабрике, на бегах, на улицах. Я против несправедливости к любому отдельному человеку, но вот соберутся все эти люди в толпу, вонючую и орущую низости, — и мне иногда чудится, что Атомная Бомба была величайшим изобретением человека. Если мне не выбраться из толпы, я так и не узнаю, кто они были или кто есть я. С этим мог работать Джефферс, и я склоняюсь к его манере. За стеной, вырезая по ней. Если 45 лет живешь и понимаешь это, писать можешь еще тысячу. Вот тут все эти Диланы, Гинзберги и Битлы лажаются — они столько времени проводят в разговорах о жизни, что у них не остается времени жить. Посмотрите на Дилана Томаса — вот что американская толпа может сделать с художником. Так нет же, Иисусе-Христе, все они напрыгивают и копируют… так, так было дело, я работал в одном месте, и оставлял машину снаружи, и смотрел, как человек, которого все звали Свином, так вот у этого Свина был такой холщовый хлыстик, и он хрюкал и хлопал им одну свинью, и все остальные свиньи бежали за первой по мосткам и под нож, а я наблюдал, как Свин достает сигарету и закуривает, а хлыстик этот дурацкий у него под мышкой. Отсюда можно извлечь какой-то урок.

но вы разве не такой, как ваши собратья-художники?

в смысле?

в том смысле, что вы тоже языком треплете, делаете заявления насчет искусства, писательства, жизни, как и все.

вы же просили об интервью. Напечатай вы его — я больше чем уверен, популярности мне это не прибавит. Но коль скоро я еще могу бить по машинке, завтра или через час, коль скоро я еще способен глотнуть пива и не нахлебаться крови, все будет хорошо.

Назад Дальше