Увлекательнее и постояннее всего была сама работа. Из-под «опустошения сотен и сотен бутылок в реку ничто» всегда проглядывал до жестокости ясный стиль — та манера, которая, несмотря на свою безжалостную непоследовательность, позволила Сартру и Жене приветствовать Буковски как «величайшего поэта» Америки, пока он стремглав летел по «этой безумной реке, по этому изматывающему разорительному безумию, которого я не пожелаю никому, кроме себя».
Лучшие американские писатели разными способами справляются с пристальным вниманием общества. В наши дни известность больше, чем алкоголь, служит навязчивым задником высшим эшелонам американской литературы.
Остеру, Доктороу, Делилло и Пинчону зачастую удавалось прятаться в лабиринтах стиля и за передвижными щитами, ограждающими их личную жизнь. Но там, где эти оставались неуловимы, литературные фигуры старой гвардии — Беллоу, Рот и Апдайк — окапываются в американской словесности как «реальные фигуры». И еще есть «Хэнк» Буковски, чья работа и жизнь, по всей видимости, одно и то же.
Однако неистощимое автобиографическое письмо Буковски по-прежнему не внушает уверенности американским судьям литературы. Они продолжают относиться к нему настороженно: для них он — смертельно немодный старый козел от литературы этой страны. Самые же горячие последователи Буковски — либо преподаватели поэзии из Европы, либо калифорнийские женщины с пылким воображением, склонные ложиться голышом на фотокопировальные машины, дабы отправить поэтически бухому спасителю в Сан-Педро ксерокопии своих интимных мест. Это двусмысленное обаяние Буковски обернуто в его почти мифологическую погруженность в наипорочнейшие останки человеческого бытия — с вонью дерьма, извержением рвоты и ловлей кулачных ударов.
Воображение в большинстве работ Буковски поистине излишне, ибо предполагается, что все это действительно случилось с ним самим, — ему не нужно изобретать, требуется лишь вспомнить.
Традиционная американская дилемма — как отделить реальное «я» от вымышленного — с Чарльзом Буковски заводит в тупик. Тут нет писательского страха попасть в перекрестье общественного прицела. Все, что он пишет, проистекает у него изнутри: не существует ничего личного, нет нужды затемнять, ничто не следует исключать.
Это значит, что Буковски — гораздо больше писатель чувств, нежели идей, что отчасти объясняет скупость его стиля. И все же о смятенных излишествах и бурлящей мелодраме Буковски пишет с замечательной ясностью.
Такое неизбывное мастерство отличает Буковски от бессчастных писателей-битников, с которыми его так несправедливо ассоциировали; а сдержанный ритм письма позволяет ему осенять благодатью и юмором прошлое, без них совсем мучительное. Вероятно, Буковски вообще пишет скорее поэтому, ибо сильные его слова удивительно резонируют с пережитым за долгие семьдесят с лишним лет.
Чарльз Буковски родился в Германии в 1920 году и с родителями переехал в США три года спустя. Они обосновались в Восточном Голливуде, Лос-Анджелес, в надежде, что оказались в земле обетованной. Через десять лет Буковски отбросил эту типичную американскую мечту. Тогда будущий писатель был изгоем-подростком, над которым постоянно смеялись. Он и посейчас остается изгоем литературного истеблишмента.
Беды начались с отца — «жестокого, надраенного ублюдка, у которого скверно пахло изо рта».
— Ну да, все эти годы я много о нем писал, — вздыхает Буковски. — Мне кажется, с этого все и началось: с отвратительного осознания того, что не походить на таких людей можно, только если делать нечто необычное, например пить, или писать, или слушать классику. Поэтому я сразу пристрастился к Достоевскому: помните, что он говорит в «Братьях Карамазовых»? «Кто не желает смерти отца?..» И в самом деле — кто?.. Он ужасно бил меня, и порки прекратились лишь в тот день, когда я дал ему сдачи. В шестнадцать с половиной лет я вырубил его одним ударом. Больше он меня не трогал. Но то отвращение к жизни, что он мне привил, так и не прошло. Хотя отвращение лучше злости. Когда злишься, хочешь только посчитаться, а когда тебе отвратительно, хочешь удрать подальше; кроме того, с отвращением можно смеяться. Я до сих пор смеюсь, вспоминая, как он мне говорил, мол, из тебя только бродяга и выйдет. Эй, он же прав был, но ему и в голову не приходило, что из меня выйдет такой стильный бродяга…
Жизнь Буковски за пределами его неискупимо увечной семьи едва ли была счастливее. Мир стоял на пороге Второй мировой, немецкие корни обрекали Буковски на все более дальние закраины ура-патриотического Голливуда. Но, как видно из его лучшего и самого болезненно смешного романа «Хлеб с ветчиной», подростковое отчуждение вызвано было не только недостатком патриотической чистоты, но и адской вспышкой фурункулеза.
— Ох, — бормочет он теперь, когда жизнь уже зацементировалась, — я весь был в этих чирьях. Но тогда же я и начал вести себя по-крутому и писать. Отрывался на всех. По большей части проигрывал, но какие же плюхи я умел сносить. Рекорд — что-то вроде пяти выигрышей, четырнадцати проигрышей и двух ничьих… Да, мне хотелось быть крутым парнем, но еще больше я хотел писать. Я жил в грязи и голоде, и, чтобы выжить, увидеть смысл в бессмысленном, я писал…
К тому времени Буковски опустился на самое дно. Тем годам бродяжничества и писательства пришла на смену другая версия «живой преисподней», еще более удушающая, — нескончаемого конвейера на пресловутой фабрике собачьих галет.
Проработав два года почтальоном и еще девять лет на почтовой сортировке, Буковски получил предложение издательства «Блэк спэрроу пресс»: сто долларов в месяц пожизненно; и с такой крохой гарантированного дохода он решил никогда больше не работать — только писать. У него имелась репутация самого влиятельного американского поэта-бунтаря, и с того момента книги хлынули из него сплошным потоком, начиная с романа о кошмаре бюрократии «Почтамт», который Буковски написал всего за двадцать ночей в обществе двадцати бутылок виски. Вскоре последовали два замечательных сборника рассказов: «Истории обыкновенного безумия» и «Самая красивая женщина в городе».
Эти мрачные и странные истории предваряли и затмевали собой волну «грязного реализма», затопившую американскую короткую прозу десятилетие спустя, когда в большую литературу прорвались Рэймонд Карвер и Ричард Форд. Буковски писал о мелком отчаянии и безнадежно выцветших мечтах в пожелтелых барах и на вонючих ипподромах, и рассказы его были пронизаны пьяной уверенностью, что «все мы закончим в лохани поражения». Но, кроме того, он начал писать с располагающей точностью и нежностью на грани лиризма.
Что показательно, в рассказах Буковски факт и вымысел не расплываются, а письмо сияет почти болезненной фантазией: в «Совокупляющейся русалке из Венеции, штат Калифорния» двое бродяг, нажравшись мускателя, крадут тело только что умершей молодой женщины, насилуют труп и влюбляются в него, а потом относят его на пляж, где заходят с телом в волны, после чего с тоской отпускают его в плавание — туда, где «ныряют пеликаны среди серебристых рыбок, похожих на гитары»; в «Изверге» с кошмарными последствиями вскрывается злокачественная похоть педофила, поклонника Малера; в «Убийстве Рамона Васкеса» стареющую голливудскую звезду-гея до смерти забивают двое юных братьев-нигилистов; в «Самой красивой женщине в городе» двадцатилетняя девушка по имени Кэсс перерезает себе горло, когда «ночь продолжала наступать, и с этим я ничего не мог поделать».
Как всегда, Буковски по-прежнему писал стихи. Чтобы дополнить свое скудное содержание и ненадежный приток чеков с авторскими отчислениями, он стал соглашаться читать свои стихи в студенческих городках за деньги. И мифология Буковски тем самым отливалась в бетоне, поскольку тогда он был безумен, беспутен — и, по обыкновению, бухой.
Рэймонд Карвер — вероятно, именно этого безвременно ушедшего американского писателя нам не хватает больше прочих — в свое время превознес Буковски в своем пьяно любвеобильном стихотворении «Ты не знаешь, что такое любовь (Вечер с Чарльзом Буковски)». Он тоже был тогда пишущим пьяницей, но в последние одиннадцать «уютных лет» с Тесс Галлахер наконец обрел в писательстве трезвую безмятежность.
Буковски, для которого «уютные года» только наступили, вспоминает Карвера с нежностью:
— Ну да, Рэймонд Карвер, мне он нравился гораздо больше того же переоцененного Фицджеральда, — бормочет Буковски. — Ох, в тот вечер, когда он про меня написал, я был пьян, само собой, и орал на преподавателей и студентишек: «Младенцы, я оглядываю этот зал и вижу кучу машинисток, но писателей я не вижу, потому что вы, ребята, не знаете, что такое любовь!» Боже мой, я в тот вечер просто заливался, и Карвер это уловил… Помню, мы с ним, с Карвером, удрали в бар, и он говорит: «Хэнк?» А я ему: «Ну, Рэй?» Он говорит: «Я стану знаменитым писателем, Хэнк!» А я: «Вот как, Рэй?» Он смеется: «Ну да, Хэнк, у меня друг только что стал литературным редактором „Эсквайра“ и говорит, что будет печатать все до единого рассказы, которые я буду ему слать!» Ну, я говорю: «Прекрасно, малыш, прекрасно…» Мы пили всю ночь. Наутро Карвер ломится ко мне. Ему завтрак подавай. Большая ошибка. На тарелках вплыла сальная яичница с беконом, и Карверу хватило одного взгляда на нее. Когда он вышел из туалета, я говорю: «Ничего, Рэй, я свою тарелку доел и теперь твою съем, а потом мы пойдем и найдем еще бутылку». И нашли. Только Рэй бросил пить, и, по-моему, правильно сделал, потому что тогда-то он и начал писать. У меня же все иначе. Я пью и пишу, пишу и пью, в этом есть некий ритм, мне это нормально так удавалось…
Ничего «нормального» Буковски бы, конечно, не удалось и никакого писательского ритма он бы не подхватил, не познакомься он в 1977 году с Линдой. Писатель с готовностью подтверждает, что много лет назад просто подох бы, если б не Линда, — по иронии судьбы она тогда владела рестораном здоровой пищи в Редондо-Бич и вынудила его признать, какой урон он сам себе наносит.
— Когда Линда со мной познакомилась, я был дохлым банкротом по жизни, жил, как мудак, в какой-то дыре. Мне грозило перегореть совсем, но она за мной хорошо ухаживала… Ох, господи, — стонет Буковски, — я уже слишком старый. Пока не появилась Линда, я всех принимал. То были дни, когда самые ебнутые критики начали звать меня «гением». Поэтому женщины слали мне свои фотографии в голом виде и говорили, что хотят приехать и сделать у меня уборку. Черт, ну еще бы! Но я встречал их в аэропорту, и мне всегда везло. Я думал: «Ох нет, бля буду, это она, та, что с не-очень-милым личиком, совсем как у меня», но тут ко мне подскакивала такая свеженькая двадцатипятилетка и говорила: «Привет, Хэнк!» И я отвечал: «Ну, здорово, ага, прекрасно, малыш, прекрасно!..» Помню, однажды у меня на крыльце сидели три девахи, пили пиво и хихикали, а тут по дорожке идет почтальон. Я понимаю, каково парню, и встречаю его широченной улыбкой. Он говорит: «Дружище, можно вопросец?» Я говорю: «Валяй, старина». — «Вот, — говорит он, — мне просто интересно, почему все молодые красотки пьют пиво с тобой. Я бы тебя не назвал красавчиком». Мы с ним поржали. «Ладно, малыш, все в порядке, я знаю, что я урод, — фокус в доступности…» Теперь вся доступность — дело прошлое, но они по-прежнему шлют мне ксерокопии. Странно это — голышом ложиться на ксерокс, чтоб отправить копию какому-то парню семидесяти одного года. Но для них я — «Буковски, гений поэзии». И мужики шлют! Парни пишут, что я спас им жизнь. И ты помнишь, Линда, немецкие мальчишки прилетали в Л.-А., чтобы постучаться к нам и пригласить меня выпить. Ну, я им надавал пинков под зад, и они голосили, удирая по дорожке: «Буковски, ты ничто, ты просто мерзкий старый бичара». С этими-то я справлюсь — беда с теми, как та парочка. Встали лагерем возле дома в здоровенном трейлере «Виннебаго». Целыми днями жарили мясо — только ради того, чтобы потом говорить: «Да-а, чувак, мы жарили стейки возле дома Буковски». Подумаешь! Сартр это выразил парой жестких слов: «Ад — это другие» В самую точку, малыш!
Пресловутость Буковски в Америке — ничто по сравнению с таинственными высотами обожания, на которые он вознесен в Европе, особенно в Германии и во Франции, где его книги расходятся стотысячными тиражами, а напыщенные критики уверяют, будто его литература «обладает всеми страстными излишествами „Гаргантюа“ Рабле, вербальной виртуозностью Джойса, демонической жестокостью лучших работ Селина». Все это для Буковски — детский лепет, что мудро, особенно под джойсовским семантическим углом и с тягой к названиям такого рода: «Политика — это как пытаться выебать кота в сраку», «Эрекции, эякуляции, эксгибиции и вообще истории обыкновенного безумия», «Десять суходрочек», «Моя толстожопая мамочка», «Иногда слегонца едет крыша», «Великие поэты подыхают в дымящихся котлах говна», «Пиздец», «Нигде» или «Какой пизды ни пожелаешь». Но Буковски в равной степени до лампочки и то, что интеллигенция Восточного побережья списывает его со счетов как «обычного распутника».
— Лучше никого не слушать, — говорит он, — особенно в Европе, где я для них — как Мик Джаггер. Иду по улице, а люди: «Буковски! Буковски!» Утомляет, хотя у меня был отличный случай в последний мой приезд в Париж. Я сидел в уличном кафе, а из ультрашикарного ресторана напротив вышел официант и сказал: «Извините, это вы — великий писатель Буковски?» Я говорю: «Ну а то!» Он щелкает пальцами, и ниоткуда возникают пятеро парней… Все по-официантски разряжены, становятся перед мной в ряд, а затем не моргнув глазом все разом кланяются. Разворачиваются и уходят — никаких слов не надо. Прекрасно!.. Я вспоминаю об этом моменте, когда проклинаю себя из-за Сартра. Знаете, он же хотел со мной встретиться, но я ответил: «Фигу, малыш!» Меня Сартр ни под каким соусом не интересовал, у меня бутылка рядом стояла. Но я тут недавно прочел из него что получше, и это чертовски отличная литература. Жалею, что отказал ему, а потом думаю: «Да какого черта, все наверняка закончилось бы тем, что мы надоели бы друг другу до смерти» — и вместо этого вспоминаю моих кланяющихся парижских официантов…
Слава наконец обмахнула крылом изрытое лицо Чарльза Буковски, когда режиссер Барбе Шрёдер воспел годы становления писателя в фильме «Пьянь». В итоге получился просто адекватный фильм по-Буковски; вероятно, это объясняется тем, что заглавную роль сыграл Микки Рурк, а не Шон Пенн. Пенну отчаянно хотелось сделать этот фильм, но с Деннисом Хоппером в режиссерском кресле. Буковски подчеркивает, что у него не было иного нравственного выбора — только поддержать кандидатуру Шрёдера.
— Мне было плевать, какие там цепочки у Хоппера на шее болтаются. Но Шон был то что надо! Я знал, что ему хватит дикости — гораздо больше, чем Микки Рурку, который вообще к спиртному не прикасается! Со временем Шон мне очень понравился, особенно после того, как он пришел в гости с Мадонной. Она принимается говорить о Суинберне! Я, как водится, пошучиваю: Мадонна-де хочет стать хиповой. Шон злится. Уже встает, но я ему говорю тихонько: «Сядь на место, Шон, ты же знаешь, детка, что я тебя сделаю». Он садится, а я думаю: «Мне нравится этот парень…» Но Барбе так дрался за деньги под этот фильм. Когда голливудские студии стали его наебывать, он купил бензопилу. Заходит на студию, прямо в кабинет к руководству, и ее заводит. И говорит этой жирной сволочи: «Так, каждые десять минут, что вы не будете давать мне денег на мой фильм по Буковски, я буду отпиливать себе по пальцу». Я думаю, они докумекали, что он не шутит, потому что деньги ему дали!
Дальше Буковски, само собой, описал эпопею с «Пьянью» в романе «Голливуд». Хотя декорации в его прозе сменились — не почтамт, а киностудия, — метод, которым Буковски во всех деталях описывает собственную жизнь, остался тем же. Даже имена героев романа мало чем отличаются от прототипов — это слегка измененные Жан-Люк Модар, Дэвид Цынч и Веннер Церхог. «Голливуд», подобно многим работам Буковски, неровен, но, как обычно, взгляд писателя безошибочно точен, и ни одна другая книга не подбирается так близко к растленному сердцу американской киноиндустрии.
Однако неизбежную переоценку творчества Буковски намечает следующая после «Голливуда» книга — «Рагу седьмого десятка», умопомрачительное 375-страничное собрание стихов и рассказов.
«Рагу» было принято всеми, от «Нью-Йорк таймс» до «Таймс литерари сапплмент», и Буковски до сих пор вздрагивает. В книге очерчивается его знакомое наследие — бродяги и шлюхи, разнорабочие и неудачники на скачках; темы его — по-прежнему утрата и пьянство, заводящее по ту сторону отчаяния. Но в книге ощущается черная ирония: теперь Буковски пишет и о новом в своей жизни — о бассейне, доме, машинах, компьютере и близости смерти. И делает это с теми же индифферентностью и романтизацией — мол, все пропало, — что сквозили в его ранних работах.
— Пожалуй, неплохая писанина для старика — и да, я теперь, может, боюсь потерять душу. Написав первое стихотворение на компьютере, я волновался, что эти слои потребительских мук меня придушат. «Захотел бы старик Достоевский такой малышкой пользоваться вообще? — спросил я и сам себе ответил: — Черт, ну еще бы!..» Внутри я ощущаю то же самое — только сильнее, и пишу я с возрастом лучше. Сейчас вот пробую нечто новое. Я называю это «Макулатурой» — сразу могу сказать, ничего грязнее и зловещее я в жизни не писал. Про частного детектива Ники Баллейна (!) — и для разнообразия он не я. Издатели нервничают, потому что книга бьет сильно через край. По-моему, они там меня слишком полюбили, так что я их этой «Макулатурой» немножко пощекочу. Меня либо распнут, либо все начнут писать, как я. За это стоит выпить!..
Но черт, я ж не собираюсь останавливаться. Каждый день просыпаться около полудня, завтракать с Линдой, потом ездить на бега, ставить на лошадок и стараться избегать тех, кто говорит: «Привет, Буковски, прототип пьяни!» Потом вернусь, поплаваю в бассейне, мы поужинаем, потом я поднимусь к себе, сяду за компьютер, раскупорю бутылочку, послушаю Малера или Сибелиуса, попишу — вот в этом ритме, как всегда. Поэтому теперь, пока мы следующую пробку дергаем, скажи-ка мне, малыш: как у меня жизнь?
«Purity and Survival: John Martin and Black Sparrow Press», Neil Gordon, Boston Review, November-December, 1992, pp. 26–27.
Чарльз Буковски не дает интервью. Ему и не надо, а если б и надо было, он бы все равно не давал: вероятно, нет сейчас в Америке литературной фигуры, что совершила бы меньше для саморекламы или больше для того, чтобы литературный истеблишмент счел ее для себя неприемлемой. С тех пор как в конце 1960-х Джон Мартин отыскал Буковски на лос-анджелесском почтамте и стал регулярным издателем этого автора, участь Буковски значительно переменилась к лучшему. Человек, сыгранный в фильме «Пьянь» необузданным, бухим, сексуальным и безудержным Микки Рурком, ныне опубликовал более трех дюжин поэтических и прозаических книг, и его работы включены в «Нортоновскую антологию американской поэзии». Даже без авторских отчислений из Германии и Франции, где его книги — бестселлеры, Буковски, по моим догадкам, человек зажиточный. Он не дает интервью — ни знаменитым, ни влиятельным; однако в ответ на мою просьбу поговорить с ним — не о нем, о его издателе — он немедленно мне перезвонил и пригласил в гости.
Под вечер я, исполненный трепета, подъезжал к дому мистера Буковски на юге от Лос-Анджелеса. Крутой нрав Буковски знаменит, как и его нетерпимость к так называемым интеллектуалам Восточного побережья. Но больше всего меня пугало то, что сейчас я увижу человека, которого давно считаю одним из величайших писателей нашего века. Собственно, его книги и вывели меня на издательство «Блэк спэрроу». В его работах задокументирована жизнь, наполненная неимоверной борьбой с пьянством и унижением низкооплачиваемого труда, — это само собой, но на более глубоком уровне в них звучит истинный отказ прогибаться под мир фальши, с которым все мы, так или иначе, заключаем договор о сотрудничестве. Авторский голос, под чьей жесткостью, простотой и честностью зачастую кроются стилистический размах и интеллектуальная тонкость, по моему опыту, уникален, и, когда Буковски превращается в лирика, его работы поражают совершенно оригинальной и мощной поэтической красотой.
Джон Мартин
Я приехал к нему поздно, поскольку остановился у бара неподалеку, дабы подкрепить собственную решимость стаканчиком, после чего в припадке прокрастинации с трудом оторвался от чемпионского поединка Форман — Стюарт, который показывали в баре по телевизору. Зря я, как выяснилось, беспокоился: когда я прибыл, Чарльз и Линда Буковски смотрели тот же матч, а по ходу вечера мне было предложено гораздо больше укрепляющих средств, нежели требовалось. И перед добротой и радушием обоих Буковски вся моя нервозность моментально испарилась. Пока мы досматривали схватку, мне представилось время изучить легендарное лицо Буковски — теперь, в семьдесят с лишним, оно морщинисто и исшрамлено, как у дикого бойцового кота У. X. Одена, — и небрежный комфорт его жилища со множеством кошек, которые нежатся по всей гостиной: чета Буковски берет к себе всех бродячих в округе. Из украшений центральное место, к моему удивлению, занимало первое издание «Последнего цветка» Джеймса Тёрбера с дарственной надписью Сесилю Б. Де Миллю. После боя чета Буковски настояла на том, чтобы угостить меня ужином в портовом ресторанчике, после чего мы вернулись в дом и, потягивая ледяной «Хайнекен» и покуривая «биди», разговаривали до утра.
Расскажите, как впервые на вас вышел Джон Мартин.
Ладно. Год возьмем 1966-й. День, пожалуй, на исходе, я допиваю девятое или десятое пиво. По-моему, не печатаю, просто сижу на диване. В дверь стучат. Я открываю, а там стоит такой чистенький джентльмен консервативного вида, в костюме и при галстуке. Я не привык — ко мне такие не ходят, понимаете. «Да, в чем дело?» А он отвечает что-то вроде: «Я всегда очень уважал вашу работу. Могу я войти?» — «А, ну входите. Хотите пива?» Он говорит: «Нет». Это меня тут же и обломало: да это не человек, он же пива не пьет. Ну, он как-то сел там.
И спрашивает: «У вас тут какие-нибудь работы есть?» А я говорю: «Откройте вон шкаф». Он подходит и открывает дверцу. Вываливается огромная кипа бумаги. Он спрашивает: «Это что?» Я говорю: «Писанина». Он такой: «Вы не шутите?» Я говорю: «Не-а». Он опять: «Сколько времени вы это писали?» Я говорю: «Не знаю. Полгода, три-четыре месяца, полтора года». А он говорит: «Уму непостижимо. Вы не против, если я почитаю?» Я говорю: «Нет, валяйте».
И вот я сижу, пью пиво, а он садится прямо на пол и давай читать. Там в основном стихи были. Возьмет одно стихотворение и говорит: «О, это очень хорошо». — «Вот как?» — «Просто замечательно. Это бессмертное стихотворение». Я такой: «Вот как?» — «Вот это не очень хорошее, и вот это тоже. Ого!» Он весь такой возбудился и просидел очень долго — перебирал материал, — а потом говорит: «Знаете, я начинаю издательство». Я опять: «Вот как?» А он: «Вы не возражаете, если я прихвачу три-четыре вот этих стихотворения с собой, понимаете, и как-то к ним, что ли, присмотрюсь? И нам, наверное, хотелось бы сделать листовку-другую с этими стихами». Я говорю: «Да пожалуйста. Конечно». Он говорит: «Вам, возможно, перепадет немного денег, но я пока не знаю сколько, посмотрим». Я говорю: «Это ничего — как, знаете ли, хотите».
Я писал себе дальше, а он время от времени выходил на связь: «Пришлите мне еще, давайте я посмотрю». И я ему что-то посылал. Наконец он говорит: «Я тебе так скажу, Хэнк». Я говорю: «Чего, Джон?» И он говорит… а при этом я тогда работал на почте уже одиннадцать с половиной лет… И вот он говорит: «Я тебе так скажу. Если бросишь свою почту, я буду платить тебе сто долларов в месяц пожизненно». Я говорю: «Чего?» А он: «Ну да. Если ты даже ничего больше не напишешь, я буду платить тебе по сто долларов в месяц всю оставшуюся жизнь». Я говорю: «Ну, это неплохо. Дай мне подумать чуток?» Он говорит: «Конечно». Не знаю, сколько я думал, — наверное, еще пару пива выпил, а потом перезвонил ему и сказал: «Договорились».
Значит, когда Джон Мартин появился у ваших дверей, было ли это большим…
Точно. Открывало все двери. Я не относился к этому как к должному. Когда Джон прислал мне сотню, передо мной небеса растянуло, все осветилось и выглянуло солнце. Будто он мне пять миллионов прислал.