Арбатская излучина - Гуро Ирина Романовна 8 стр.


Страшные слова об «окружении» и «самоустранении», над которыми они между собой посмеивались — вовсе не из ухарства, а инстинктивно отталкивая от себя все плохое, — эти слова обрели реальность, прилагаясь к Вале, и это пугало его. Он украдкой окидывал взглядом — впрочем, как он заметил, это делали и другие — ее мальчишескую напряженную фигуру, ей было неудобно сидеть, вытянувшись в мягком кресле, на которое ее усадили как единственную здесь женщину, а развалиться она, естественно, не могла. Он тогда не разобрал даже, какая она: высокая или маленькая и какого цвета у нее глаза, — был прикован к другому, что не зависело ни от роста, ни от цвета глаз. И вообще не зависело от нее, а только от него. Он ее увидел ни плохой, ни хорошей, просто что-то забило в нем тревогу: ей не следовало находиться здесь. Ему даже не хотелось, чтобы она слушала такие слова, как «самоустранение» и даже «круговая оборона».

Вот она положила на подлокотник кресла свою маленькую, но не узкую, не хрупкую, а крепкую, пожалуй, даже мальчишескую руку. Но оттого, что положила ее ладонью вверх, жест показался ему беспомощным, как бы ищущим опоры.

Повернув голову с разлетающимися светлыми волосами в сторону генерала, она слушала как-то старательно, словно школьница. Все это показалось ему особенным, присущим только ей, как и румянец, выступивший на ее щеках, когда генерал обратился к ней. И движение, которым она поднялась по стойке «смирно», тоже показалось ему ее собственным, хотя уж оно-то было всего-навсего уставной формой.

Весь обращенный к ней, Иван пропустил тираду генерала и только уловил что-то насчет опасности пеленга. Но запеленгование рации было как раз в ряду тех бед, неудач и угроз, которые они отбрасывали от себя, не вникая в их роковой смысл.

Кто его знает, может быть, то беспокойство и было любовью! И от нее воздух генеральского кабинета показался вдруг горячим, а ночь за окном — не обыкновенной московской ночью, а какой-то другой, какой в жизни еще не случалось, но вроде она была обещана ему когда-то.

Он знал, что в их особом положении, при тех заданиях, с которыми они выходили во вражеский тыл, никаких романов разводить не положено. Да он и не собирался ничего «разводить». Самое слово «роман» в ту пору его бы покоробило. Не думал он об этом.

Но когда они очутились вдвоем, среди зафронтовой ночи, такой тревожной, такой непрочной, все уже выглядело по-другому.

Странно: теперь, когда от тех ночей отделяла его длинная временная полоса, вместившая так много — долгую и несчастливую жизнь в двух браках, рождение детей, всякие служебные перипетии, казалось бы, теперь те ночи должны показаться одним счастливым мгновением, вспышкой малого костра, тотчас поглощенной тьмой… Так нет же! С годами воспоминание становилось ярче, объемнее, значительнее.

То, что они с Валей остались в Скворцах, было, конечно, случайностью, но, верно, нужна была эта случайность, чтобы открыть друг в друге нечто важное для каждого из них. Не то чтобы оно открылось внезапно, нежданно-негаданно. По каким-то признакам они все время угадывали такую возможность и втайне надеялись на нее. Нет, совсем не просты были их отношения, хотя внешне и выглядели уж чего проще. Но было в простоте этой как бы двойное дно. И там вот, на этом потайном дне, и лежала возможность…

Было все в этих зафронтовых ночах, ночах любви и опасности, неслучайным, предопределенным. Случай только вызвал, вывел на поверхность подспудное, а опасность — она была только фоном, декорациями, в которых разыгрывалась история любви. Впрочем, они ведь только в силу хорошо усвоенного долга выходили ночью на склон оврага и лучом фонарика просвечивали глубину. И совсем не думали, что этот луч обнаружит кого-нибудь, что-нибудь… Кроме шарахавшейся от света одичавшей кошки.

Все закончилось на пятый день ожидания в час сорок. Он запомнил это потому, что в два часа следовало выходить в эфир. И это было сделано: Валя простучала текст, составленный ими вместе: «Сегодня в час сорок Сокол вернулся. Есть раненые. По данным Сокола, группа противника в составе от десяти до пятнадцати лыжников горно-егерного батальона движется по направлению к нам. Принимаю решение: Сокол, раненые, Ирина с аппаратурой направляются на базу, следуя через пункты, указанные в нашем резервном варианте. Остаюсь прикрывать их отход. Глеб». Так Валя и он именовались в документах.

Он остался один. Перед уходом было много дел: перевязка раненых, доклад Кирилла. Иван должен был составить себе ясное представление о случившемся, и он его получил. Главное заключалось в том, что разведка прошла успешно. На обратном пути группа наскочила на дзот, двоих ранило пулями, посланными вдогонку, поэтому, вероятно, не тяжело… Надо надеяться. Теперь, впрочем, он думал больше не об ушедших, а о том, кто должен прийти.

Расположился поудобнее: стрелять лучше было с угла. Он завалил угловое окно чем смог, устроив настоящую амбразуру, смотровую щель по всем правилам. Боеприпасов хватало. Хватит боеприпасов, это уж точно!

И отсюда его не так легко выкурить. Они поползут, ясное дело, с оврага. Но будут рассыпаться вокруг, чтоб не дать ему уйти. Он и не собирается уходить, но окружить себя не даст… Это — нет. Он выдержит осаду в этой избе-пятистенке из добротных бревен все равно как в крепости. Кроме того, они ведь не знают, что он один: он собьет их с толку.

Он еще думал о Вале. Они попрощались наскоро, когда Сокол уже двигался. «Ты знай: где бы я ни был, но если живой — дам тебе знать». «И я буду живая — буду ждать», — ответила она быстро. Он запомнил ее именно такой, какой она была, когда сказала эти слова: бледное лицо, даже губы побледнели. И серые глаза с жестковатым блеском. Он отметил, как экономными и сильными движениями мастера она догоняла группу на своих финских лыжах.

Бой начался на рассвете следующего дня. Сокол успел отойти уже далеко — так он думал. Впрочем, двое раненых, а нести их должны девушки, измученные переходом. Он делал поправку и на это. Он выиграл достаточно времени и сейчас был спокоен за своих. Фрицы, конечно, поймут в конце концов, что здесь не то, чего они ожидали… Все равно он отобьется…

Было уже почти светло, он отчетливо видел весь отряд. Конечно, может быть, там, в овраге, есть резерв. Но вряд ли. По их действиям он мог заключить, что здесь — все… Их не пятнадцать и не десять — восемь. Их серо-зеленые шинели сливались пятнами, и он не различал лычки, но четко отличал того, кто командовал: он был в каске поверх вязаного шлема. Кроме автоматов, у них не было ничего. Пулемета не имелось. Это уже хорошо. Иван вел огонь обдуманно, с точным прицелом, бил не фронтально — по флангам, не давал зайти себе в тыл. Это ему удавалось: он выбивал справа и слева, и видел, как немцы оттягивают в овраг раненых, а потом поспешно возвращаются…

И вдруг с ужасом заметил: они не возвращаются — это были другие! Там, на дне оврага, значит, укрывалось пополнение…

У него были еще обоймы, он не расстрелял и половины патронов. Но он не знал, сколько немцев могло быть там, в овраге. Неотвязная мысль об этом не мешала ему действовать, но утомляла, как дурное предчувствие.

И когда он увидел, что по склону, даже не пригибаясь, ползет, словно гусеница, серо-зеленая цепочка, он не то что принял решение, а просто инстинктивно стал готовиться к отходу.

Сейчас пойдут в дело гранаты, они были под рукой, сумку он набил обоймами и за голенища сунул. На миг задумался: момент отхода надо было выбрать очень точно, тут решала внезапность. Он подумал, что раз путь через овраг закрыт, ему придется пробежать сколько-то метров, отделявших его от леса, по улице, и восстановил в памяти все возможные укрытия по пути: печка, еще одна печка, развалины избы, а там еще сруб старого колодца. Из-за этих укрытий можно будет бросать гранаты, если немцы подойдут близко. Вернее всего, они будут стрелять с дальней позиции. Но на нем белый полушубок. Даже шапка у него заячья, серо-белая. Это удачно: у него не было времени напяливать маскхалат.

Он не мог унести с собой всего, весь этот «арсенал». И решил, уходя, бросить в избу гранату…

В памяти очень точно задержался именно момент отхода: как он оставил избу — не через дверь, дверь была под прицелом, а табуреткой вышиб окно и, выскочив, обернулся только для броска гранаты.

Он не имел времени на то, чтобы определить, удачно ли он выпрыгнул, он еще подумал такими словами: «Не попасть бы в самую кашу!» Но, кажется, не попал. Стреляли, конечно, массированно. Но он добежал до печки. Эта позорно обнаженная на снегу печка была теперь доброй, желанной. Не просто укрытие, нет, он ее принял как дом родной. И приладился — очередь за очередью, пока те не замолчали. «Интересно, командует еще тот, в каске поверх шлема?» — подумал он, хотя теперь вовсе не о том надо было думать, а о следующем укрытии.

Он скачками приблизился — это был как раз сруб колодца — и положил автомат на верхний венец. И едва успел пригнуться, пуля просвистела над головой. Если сейчас его ранят в плечо, например, то это ничего: он еще доберется до леса. Лес укроет. Это, конечно, горно-егеря, но все же немцы: леса боятся. Финны, те не боятся. Но это не финны. Почти наверное он уйдет. Только последний отрезок надо ползти. Тогда его, может быть, ранят в ногу. Но это тоже еще не конец: он доползет. Он так странно думал тогда, как будто не было другой перспективы: он ведь был единственной мишенью для бог знает скольких стрелков. Но ему показалось, что стрельба стала менее интенсивной. И он ужасно обрадовался, как будто даже несколько человек, которые там безусловно остались, не могли его подстрелить. Нет, обрадовался просто потому, что один выбил так много фрицев. И еще больше тому, что Сокол теперь уже наверняка в безопасности.

Когда он пополз дальше, его просто накрыло огнем. Он не верил, что ни одна пуля не достала его. Не заговоренный же он! И вдруг почувствовал, что силы вытекают из него. Он еще не знал, что они вытекают вместе с кровью. И полз. Полз, уже чувствуя, что как-то все переменилось. Решительно переменилось. «Подбили, гады», — сказал он себе не со страхом, не с жалостью к себе, а с горькой обидой: так все хорошо складывалось и столько он их положил. А вот на последних минутах… Но и так думая, он продолжал ползти. И уже в лесу, уползая все дальше, вглубь, проваливаясь в снег, разгребая его, словно плавая, силясь подняться на гребень белой волны с синеватыми подсветами наступающих сумерек, чувствовал обиду сильнее, чем боль.

Кажется, он потерял сознание и очнулся от тишины. Тишина стояла такая необычная в этом краю, где все время в отдалении бухало, ревело, татакало. «Как на том свете», — подумал он. «Куда же меня ранило?» — он так и не мог определить: боль пронизывала все тело толчками. Дышать было трудно, почти невозможно: каждый глоток воздуха давался с бою, как он подумал. Ценой болевого толчка. Неужели пробили легкое?

Погони не было. Если бы только выдюжить. Дождаться… Чего дождаться? Он не знал. «Надо передохнуть», — сказал он себе, понимая, что нельзя, нельзя бездействовать и что его минутный покой между толчками боли — вовсе не покой, а гибель. Но все же ловил эти мгновения покоя, а они все укрупнялись, может быть, уже превращались в минуты… «Пока не наступит полный покой. Вечный». Так он подумал почему-то напыщенно… Но это не испугало его; мысль о покое была такой желанной, что пересилила все другие. Он погружался все глубже в сугроб и в покой, пока сознание его не померкло.

Тот самый отряд Садчикова, с которым готовилась уйти в тыл группа, выслал разведку в район активной стрельбы. Она и подобрала Дробитько. Маломощный отряд не имел даже врача, но имел рацию с выходом в пункт связи в расположении армии. Оттуда прислали самолеты. Это не были санитарные машины, которым затруднительно перелетать линию фронта. Два У-2 сели на очищенную от снега площадку, на которой расположили посадочным сигналом костры. Два самолета потребовались потому, что в одном из них прилетел врач, на свободное место во втором предполагалось посадить раненого. Один самолет при посадке повредился. Теперь места не было: еле-еле втиснули врача с Дробитько. Второй пилот остался в отряде.

Он уже смутно помнил череду зимних дней, наполненных едким запахом лекарств, стонами и болью. Но очень ясно — тот мартовский день, когда уже во фронтовом госпитале, в саду, где томились от безделья и оторванности выздоравливающие, он встретил того самого подрывника, которого звали Атыжорапомолчи. И от него узнал не только новости, но и номер полевой почты своей, теперь уже бывшей своей, и уже вовсе не той группы, потому что та была расформирована, а существовала новая — под началом Юрия Чурина. И Валя была там же. И он написал ей несколько строк, счастливый этой возможностью, и Юрию написал тоже! Еще бы! Он часто вспоминал его. И тот бой под Демидовом, когда Дробитько был ранен впервые — рикошетом в плечо — и потерял сознание. Тогда Юрка вытащил его. В тот раз Ивану повезло — отлежался в землянке. Да, в бою Юрка — орел! Ничего не скажешь!

Дробитько было еще далеко до выздоровления. Ответа ни от Вали, ни от Юрия он не получил. И тогда написал то свое последнее письмо Вале, каждое слово которого помнил до сих пор. Оно было отчаянным и счастливым одновременно: он измучился от молчания, от неизвестности и сейчас был счастлив тем, что уже наверняка его письмо найдет ее. Была ранняя весна, дела на фронте складывались к лучшему, чувство возвращения к жизни прорастало в нем и тянулось, тянулось вверх, как стебель оттаявшего после зимы растения. И было сознание того, что от Вали отделяют его, по существу, немногие километры, и пусть она с группой уйдет вместе с фронтом — номер полевой почты, как лоцман, поведет его и не даст ее потерять.

Он хорошо помнил и другой день. Это произошло, вероятно, в том же месяце, нет, наверное, позже, потому что в госпитальном саду пробивалась уже молодая трава и тоненькая, сама похожая на травинку, врачиха сказала: «Уже скоро…» Скоро его выпустят.

В тот день, который начался для него так памятно и радостно: весенним ливнем, первым весенним, прошумевшим надеждой, — в тот день, в самом его разгаре, подъехал на «виллисе» Юрий. Он был в плаще, хотя приказа о переходе на летнюю форму еще не было, но, наверное, ему не терпелось надеть этот новенький с иголочки плащ с новенькими капитанскими погонами, и сам он был такой же новенький, веселый, чистенький и — обрадованный.

Он искренне был рад встрече. И это даже странно! Ведь ехал-то он сюда вовсе не с радостью для него, Дробитько, — уж какая там радость! Но видимо, он не придавал значения тому, с чем ехал. Он очень многому, важному для Ивана, не придавал ровно никакого значения.

И потому прежде всего вытащил из портфеля пару таких же, как на нем самом, фронтовых зеленых погон с четырьмя звездочками и, пришлепнув их к больничному халату Ивана, таким образом поздравил его с новым званием. А затем, когда они уже сидели в саду на пенечках, в дальнем углу, достал бутылку коньяку, хвастливо показал: французский! Но пить они не стали, рассудив, что устроят подпольное застолье вечером, когда «бдительность послабже».

И вот тогда, когда уже и все новости были рассказаны: Жокей убит. Наши все в армии, конечно. Жорка вместе с ним, Юрием, в разведотделе, старшего лейтенанта получил… Одновременно с десятью сутками ареста за драку. А Джафар — тот в санбате мается: легкое ранение, а ступить на ногу не может… Ну и Валя… «Валя с нами, конечно. «За отвагу» ей дали. Ну вот, кстати, о Вале…»

Он так и сказал: «Кстати, о Вале». Хотя лицо при этом сделал серьезное, даже слегка печальное. Когда произнес — доверительно так, даже руку ему положив на колено, чтобы чувствительнее было, что ли… Чтобы через прикосновение это крепче в него, Ивана, вошло, что ли? Чтобы закрепить в нем понимание, что ли? «Так вот. Твои письма я получил. И свое, и адресованные Вале. Только я ей не отдал твои письма. Не лезь в бутылку, молчи, слушай! Потому не отдал ей, что любил. Вот так. Подло? Наверное. И ты вправе меня ударить, изругать. Все вправе… Я приму как должное. Но есть такая штука любовь. Я подчинялся в тот момент только ей. Словом, письма я не отдал…»

«Подожди, подожди, — задыхаясь, спросил Дробитько, — а о том, что я тебе написал, ты ей сказал?» — «Сказал». — «Значит, ты не только подлец, ты меня подлецом в ее глазах сделал?» — «Ну зачем так драматично? Уверяю тебя, это было воспринято нормально. А главное, жизнь доказала верность моего хода». «Хода!» — он это назвал «ходом»! «Видишь, мы теперь вместе уже — в законе, честь по чести». — «Значит, ты и последнее мое письмо тоже…» — «Голуба моя, ну как же я мог отдать его Вале, не зная, что в нем. А вдруг ты ссылаешься на то, прежнее письмо, которое я не отдал». — «Логика, брат, завидная». — «Ну, давай замнем… Если бы я для баловства, для дурного… Но ведь я по-хорошему. Я ее люблю. В самом деле люблю». Он повторял это, словно было что-то удивительное и, во всяком случае, необыкновенно похвальное в том, что он любит Валю.

Вечером они распили французский коньяк, потом пили спирт, который раздобыл Иван. Он напился так, что вовсе не помнил, о чем было говорено, а только, что Юрка страшно расстроился, когда Иван сказал: к ним не вернется! И все повторял: «Ну я подлец, ты прав, — хотя Иван ничего такого не говорил, — но ведь я из лучших чувств… Мужская дружба — это же само по себе…» — «Интересно ты, Юрка, понимаешь мужскую дружбу». «Но любовь, любовь…» — бормотал Юрий, ни в какой степени, впрочем, не огорчаясь собственным поступком, — да и чего же ему было огорчаться? Но кажется, искренне сожалел, что Иван накрепко уперся: не вернется к ним.

Потом они с Юрием встретились уже в конце войны. Иван не дошел ни до Берлина, ни до границы даже. Был тяжело ранен. И опять же в госпитале встретился с Юрием. Встретился и узнал, что Валя в Москве, ждет ребенка. «Рановато обзаводимся, — сказал Юрий, словно говоря о покупке, скажем, мебели, — но Валя не захотела чего-нибудь…» «Не захотела… значит, ты предлагал», — подумал тогда Иван без горечи и без сожаления, только словно мимолетным уколом коснулось воспоминание: «обыкновенный оборотень», синие тени на снегу… Может быть, и даже наверное тот капитан и был двойником кота. А двойники — всегда к несчастью.

Уже затянувшуюся рану вдруг грубо, больно рвануло, когда они с Валей столкнулись нос к носу в дверях гостиницы «Москва». Это было года через три после войны. Он приехал в командировку из Сибири, где тогда служил. Привез жену — показать ей Москву, погулять. И в тот момент как раз, когда они встретились в дверях, Галина ждала его в номере. А Валя была одна. В синем легком платье с цветочками — лето стояло. Из-за платья — он же никогда ее в гражданском не видел — и прически — как-то по-чудному уложены волосы, сзаду наперед — он мог бы ее не узнать. Но узнал. Хотя она как будто даже выше стала и потяжелела — ну просто, можно сказать, перешла в какой-то другой женский класс… Но узнал. Мгновенно.

И она его узнала. И так бросились друг к другу, будто не стояло между ними ничего. Но когда она, смеясь, потянула его за руку: «Пойдем хоть в гостиницу, там посидим», он вспомнил все-таки, что там Галина, хотя мог и не вспомнить, так он был переполнен радостью и так ею же испуган. «Нет, не сюда», — он отвел ее поскорее от дверей, и они пошли, как-то инстинктивно торопясь уйти подальше и, как слепые, натыкаясь на прохожих, в Александровский сад.

Тогда еще не было могилы Неизвестного солдата, народу мало, они где-то сели, что-то говорили. Вдруг она сказала: «Иван! А ведь я узнала про твои письма, Юрий мне сказал». Иван не нашел, что ответить, так был поражен: «Зачем же?» Она поняла: «Он мне сказал не скоро. После рождения сына. И что там в письмах, говорит, не знал, не прочел. Не прочел, потому что догадывался, что там может быть, и попросту уничтожил». «Видишь, как: «попросту»!» — не удержался он. И она в тон ему повторила: «Вот так, попросту…» Он был благодарен ей за то, что она не уточнила, не сказала каких-то жалких слов, которые, собственно, напрашивались. Они тогда так долго гуляли в этом Александровском саду, как будто его не ждала жена в номере гостиницы. «Ну, тебя хоть жена ждет, никуда не денется, — смеясь, говорила Валя, — а меня парикмахер. Он рассердится, может «отлучить». — «Значит, это он тебе такие чудные фиоритуры на голове выстраивает?» — «Нет, это я сама. А он подкрашивает, видишь, уже седые».

Так они говорили всякие глупости, и про себя, и про детей, про Валину работу и его службу. И вдруг она спросила: «Иван, что ты писал в том письме? Из госпиталя». — «Разве ты не догадываешься?» — «Я даже знаю, не то что догадываюсь. Но хочу от тебя услышать». И она побледнела, как всегда бледнела, если что-то волновало ее, когда он сказал: «И в том письме, и во втором все одно и то же: что люблю и жду встречи. Что это навсегда. Ну что еще ты хочешь знать?» «Теперь уже ничего, — со смешком уронила она. — А что «навсегда»…» Она не докончила, и за нее он докончил: «Так оно и есть. Тут уж ничего не сделаешь». Она повторила: «Ничего не сделаешь». Не вопросительно, а утвердительно повторила. Он все это выговаривал, не думая о своих словах, а только чувствуя за собой, за своей спиной Галину и за ней, за Валей, — тоже многое, хотя, может быть, не все. И вдруг мысль о том, что он, в сущности, ничего не знает о ней, о ее жизни, полоснула его как ножом. И тут-то выплыл единственно важный вопрос: «Ты счастлива?» И если бы она сказала: «Нет», то все полетело бы в тартарары. И уже он не чувствовал бы за собой никого и ничего. Все, все уже было бы не помехой, не грузом. Но она сказала: «Да». И все осталось на своих местах. Это был такой миг, когда принимаются решения без единого сомнения, без доли анализа. И — сожаления. Но она сказала: «Да».

Назад Дальше