— Я с вами об офицерской чести, а вы о чем! — закрылся он гримасой презрения. — Где вы союзников ищете? Где долог волос, да короток ум! Не смейте возражать, я Шиллера читал и более одного монолога за раз не осиливал. Экое придумал, барышень присчитывать! — Защищаясь, он задевал честь любимой дочери, дивясь тому, зачем это вызывает столько страдания в поручике. — Возьмите ваш пистолет. — Он положил оружие на стол, показывая, что не хочет соприкасаться с поручиком даже через посредство железа. — Я предал бы вас суду, но австрийцы освободили меня от этой обязанности. Именно австрийцы, столь нелюбезные вашему сердцу…
Поручик взял пистолет.
— Я отдал им всех пленных, — продолжал полковой. — Таково требование наших договоров с австрийцами. Пленным был обещан справедливый суд, и старику, и женщине, но вы слыхали, поручик, залпы; их кровь смыла и вашу вину.
— Так нет! — воскликнул, едва не помутясь разумом, поручик. — Я сам исполню приговор справедливости!
Он приставил пистолет к виску, и, если бы полковник не стоял рядом, поручик был бы мертв после выстрела. Пуля царапнула лоб, порох опалил волосы. Контузия все же бросила поручика на пол, полковник подвинул ему под голову седло, лил понемногу в рот вино из венгерской маленькой, словно кованной, бутылки и растерянно приговаривал:
— Вот так так, вот так храбрецы!.. А все горячие головы, все крайности… Скажите на милость, зачем было венгерцам допускать поляков в армию?! Ничтожный легионишко, каких-нибудь пять тысяч, а шуму сколько… и повод-то какой для него, повод…
Полковник расстегнул на поручике мундир и рубаху, наблюдал, как тяжело вздымается его грудь, хлопотал над недавним преступником, радуясь, что, среди всеобщей крови и вероломства, спас жизнь человеку.
Давно ли я наблюдал со севастопольских фортов за эволюциями Дондасовых фрегатов, давно ли выходил на весельных баркасах в Финский залив считать бездеятельпые паруса адмирала Непира, а уже английское приватное судно влекло нас из Портсмута через Атлантик, и с каждым поворотом винта приближалась земля обетованная, именуемая Американскими Штатами.
Суденышко, даже и в первом классе, при зеркалах и полированном дереве, жестоко потряхивало, когда машинный упрямец заводил перебранку с непогодой; каково же было ирландцам и немцам, которые забили пассажирский трюм так тесно, как не часто увидишь и на военных паромах.
Кто их гнал за океан? Голод? Но уже немало лет клубни картофеля росли без помех в ирландской земле. Кровь и страх? Но и кровь, пролитая монархической Европой, ушла в землю; кажется, и тираны пресытились, да так, что Незабвенный наш сам захлебнулся ею.
Значит, не голод гнал и не страх новой крови, а надежда? А коли надежда, то лучше сказать — не гнала, а звала, звала в республику, в свободные, незанятые земли. Звала она и нас: меня — плотного господина в темном английского покроя сюртуке — и мою Надин, вчерашнюю Надежду Львову, дочь моего полкового. Каюту нашу кренило, мы хватались за руки, счастливые любому поводу, а коли бросало покрепче, в объятия, то и того лучше. Счастье полное, как сказал бы моралист, эготическое. За что нам оно? — спросили бы мы у небес, у бога, если бы с каждой милей не отдалялись на английском судне от старого континента, от белых каменных церквей России и псалмов флигель-адъютанта Львова, любимца двух царствований и с надеждой на третье, ибо в эти дни лета 1856 года и приготовлялась торжественная коронация Александра II.
Английского, впрочем, в том корабле было немного: поручиться могу только за капитана, штурмана и флаг, — Англия так успешно ведет свои дела, что продукт ее является изо всех четырех стран света и здесь, на островах, получает британский ярлык.
Кроме нас с Надей, на судне, хоть обшарь его до днища, не найти было третьей русской души. Только что их с избытком мелькало в Европе; казалось, вздерни скатерть на модном альпийском курорте или в парижской ресторации, так и там обнаружится сановник, и не кто-нибудь, а при звездах, и с дородной — в каменьях — супругой. Будто весь Крым прождали, скорчившись и негодуя, что русский солдат так неспешно мрет под Севастополем, мешая их дружбе с Европой, духовному их сообщению. Теперь надо наверстать пропущенные годы — пусть себе дотлевают солдатские косточки! — жизнь не стоит на месте, и высокородным женам непременно надобно знать, как нынче раскраивают сукна и шелка парижские портные. Как-то в Париже у Hôtel de Ville ко мне подошел генерал, одетый в штатское — с вызовом и дорого, — но петербургский генерал лежал у него на всем, от выправки и усов до устрашающего взгляда.
Он сделал мне одолжение, говоря вполтона, по-французски и с конфиденцией:
— Что это вы, полковник, вздумали мундиром бравировать?
— Я не стыжусь мундира, — ответил я по-русски, вызывая в нем разлитие желчи. — Ведь и знамя наше побеждено, однако же мы не отреклись от него.
— Но помилуйте, ради чего… стеснять себя?
— Из благодарности: не вся же честь Дондасам и Маккензи, надобно и обывателю Европы насладиться побежденным мундиром.
Он ненавидел меня, а мне того только и надо, и Наде тоже. Наде — вдвойне, оба мы злые, дерзкие, и эти чувства тоже входили в дьявольский состав нашего счастья.
И вот русские, так приметные в толпе Парижа или Лондона, обрывались на берегу Атлантика, провожая взглядом пароходы и парусники; только один на тысячу рисковал довериться океану.
Рядом в каюте теснилась семья виргинского помещика; он, жена, такая же низкорослая и суетливая, как он, и трое находчивых мальчишек, не знавших слова запрета. В помещике было что-то славное, обезьянье: кривоватые, короткие ноги в тесном, клетчатом сукне, войлочные бакенбарды, глубокие глазницы и веселый клыкастый рот с подвинутой вперед нижней челюстью. А жену, смуглую красавицу, я принял за креолку, хотя она-то и оказалась хранительницей старой, выдержанной французской крови первопоселенцев Америки.
Виргинец будто дал обет не прекращать и на пакетботе полезной деятельности помещика; как ткацкий челнок, сновал он среди иммигрантов, избегая немцев и вступая в переговоры с ирландцами. Что-то он им втолковывал, — писал на клочках бумаги, перемножал какие-то числа, смеялся над их подозрительностью и угощал табаком, — не душистой сигарой, каковая часто доставалась мне, а дрянным табаком, с неведомым мне тогда именем «чу».
Как-то звездным вечером мы стояли на палубе, и я решился спросить о характере его деятельности. «Ищу работников!» — удивился он. «Отчего же вы не подходите к немцам?» — «Немцы — другое дело. Сойдя на наш берег, немец не кинется куда-нибудь очертя голову, он ищет свои немецкие ферейны. Немец любит собственное дело завести, хоть маленькое, а свое: пекарню, пивную, типографию, аптеку. Это один сорт, а второй — бунтари, бегущие от закона…» Признаться, странно сделалось от его слов, запахло псарней, но он полагал, что мы, каютные первого класса, поймем друг друга. «Чем же вам так ближе ирландец?» — нащупывал я истину. «Мне нужен дешевый работник, самый дешевый, — он рассмеялся, открыв завидной крепости зубы и весь свой деятельный сигарный рот. — Я бы сказал — даровой, но и даровой работник плох, все должно иметь цену». — «Что ж искать дешевле негра? — спросил я осторожно. — Уж он-то без прав, как рабочий скот». Виргинец даже глаза закрыл от обиды, стоял, будто молился своему оскорбленному богу, а потом сказал тихо и печально: «Еще вы и полпути к моей родине не сделали, а готовы верить клевете подлого пасторского отродья!» Я понял, кого он проклял: женщину, пасторскую дочь, известную целому миру под именем Гарриет Бичер-Стоу. Я высвободил свой рукав из-под его страдающей ладони, но промолчал. «Если хотите знать, мы своим неграм и отцы родные, и наставники, и опекуны, и лекари, и пастыри… И бывают такие работы, что негра не пошлешь, хоть он на ней был бы лучше любой белой дряни». — «Какие же это работы?» — «А вот хотя бы у меня в имении: осушение болот или погрузка хлопка на речные суда». — «Чем же там негр не к месту?» — «Помилуйте! — поразился он. — На болотах я половину людей потеряю, а на погрузке знаете как приходится: фрахт дорог, капитан торопит, работа без отдыха, хоть и ночью, тюки таковы, что редкий день кто-нибудь не летит за борт, да с переломанным хребтом…» — «Лучше ли ломать ирландские спины?» — «Ирландская спина — не моя забота, а святого Патрика — покровителя ирландцев. Я ведь ирландцу за работу плачу, а негра надо всего купить, и стоит он теперь так дорого, что рисковать его жизнью — грешно и разорительно…»
С этого вечера мне приоткрылась судьба ирландцев, осужденных затмить нуждою и несчастного раба-негра. Виргинец не понял случившейся в нас перемены, звал нас к себе, но я ответил, что едем ненадолго, в свадебное, и тем охладил его пыл.
Океан был долог, так долог, что однажды Надя, провожая взглядом волну, отчего ее глаза заимствовали нежную зелень, спросила меня:
— А что, как эта дорога без возврата?
— Если нам такое суждено — так тому и быть! — ответил я с легкостью.
Лицо Нади — гармония и чудо соразмерности, даже и великому портретисту не пришло бы на ум переменять в нем что-либо; для меня же любая подробность ее лица была отдельный мир. Губы — крупные, подвижные, упругие и так выразительные в презрении или насмешке; ее прямой и правильный, с отчетливыми, говорящими ноздрями нос, слегка укороченный, отчего возникало впечатление задора и легкости; отдельным миром была нежная, светлая кожа, ее тяжелые, русые волосы. Что же сказать о глазах, о двух степных озерцах в куньих — и цветом, и мягкостью — камышах! И эта редчайшая удача природы заключала в себе не ординарный ум, а тот особый состав мысли и нравственности, который встречается еще реже, чем самая совершенная красота. Вот как я был богат!
Ночь в Карпатских горах отняла у меня молодость, но подарила любовь. Военная кампания вскоре окончилась, молодым русским офицерам опасно было оставаться у Габсбургов: среди ручьев токайского и сабельного бряцания все чаще вспыхивали ссоры, хлопали выстрелы дуэлянтов — к барьеру выходили русские и австрийцы. Генералам вольно было приписывать крайности действию токайского и эрлауского красного, трактовать в рапортах дерзкие речи как пьяные крики разгулявшейся молодежи, а это были стоны задушенной совести и запоздалого раскаяния. Полковой стал ко мне внимателен; часто звал к себе на обратных дневках. На первых порах я заподозрил в нем жалость и дичился, как только донцы и умеют, — до скрежета зубовного, покраснения скул и дрожи в ногах. Потом прошло: я открыл в нем собеседника, он повидал немало и перелистал сотни книг, — первое впечатление картежника и седеющего бретера оказалось обманчиво. О чем только мы не переговорили у костров и в пути, когда ехали рядом, стремя в стремя, сбоку разбитой полками и осенней непогодой дороги. В одном мы не были откровенны: никто из нас не помянул имени Нади. Оно витало между нами, слышалось в сухом шуршании листьев, в печальном курлыканье журавлей, для меня ее имя оживало во всем — в звоне колодезных цепей, во внезапном ночном смехе чужой женщины, в трепетном взлете птицы из-под самых копыт, в песне русинов, такой близкой напевам моей родины. Я и ночью, при луне и в отсветах костра, видел ее с нами, слышал тихое ржание третьего коня, серебряный звон его уздечки.
В Варшаве, расставаясь с полковым, я не получил приглашения в дом и не слишком огорчился, — я знал, что мы с Надей увидимся, даже встань между нами крепостные рвы или монастырский устав. Я ждал этой встречи, как награды и казни. Отец Нади считал Людвика изменником России; и что был ему Людвик? — восковой профиль с отлетающей жизнью, юнец, метавшийся в бреду? Надя знала Людвика близко, его способность трепетать при звуках органа, но знала и его преданность свободе. Людвик мертв, а поручик Турчанинов явился, чтобы похвастаться, как вместе с другими он распорядился чужой свободой. Долгая дорога обрывалась, меня ждал не простой разрыв шрапнельного снаряда — пороховой погреб должен был подняться на воздух.
И он поднялся, да так, что с грешной земли меня не всякому было разглядеть. Сам того не чая, полковой свел нас с Надей, и свел навсегда; случается, что чрезмерная предосторожность оказывает обратное действие. Он сам преподал дочери весь урок карпатского похода. И когда урок подходил к концу, князь неосторожно помянул имя артиллерийского поручика, рассказал о ночном поступке и о неосмотрительной пуле.
Вот тут-то и подняло к варшавским небесам пороховой погреб! Надю бросило ко мне через весь гарнизонный поселок; в домашнем платье и наброшенной амазонке, с упавшими на спину волосами, она бежала, не замечая прохожих. Не казнь упала на меня — хоть я и стоил ее, — а прощение и любовь. В один миг мы перешагнули месяцы сближения, невнятного шепота, наивных знаков любви, щедро описанных романистами. Разлука, опасность моей гибели и чужие преступления — все смешалось, подготовляя взрыв, а нерасчетливость отца, как подожженный шнур, подвела к этой смеси огонь. Когда мы очнулись, в комнате, не было ни хозяйки, ни денщика. Мы сели на кушетку. Надя трогала мой лоб пальцами и, пригнув мою голову, губами искала шрам, жалела, что волосы отросли, что не ей пришлось врачевать меня; она держалась, как старшая, — это осталось у нас на всю жизнь, — и только одно повторяла, потряхивая головой:
— Как вы могли?! Как решились? Как посмели сделать такое над собой?!
— Я тотчас же отправлюсь к вашему отцу! — Во мне поднялась такая решимость, после многих лет бирючества, такая пробудилась энергия, что я готов был бежать к полковому.
— Прежде надо мне подготовить его… Он не станет вас слушать.
Я не сразу понял, что крылось за ее осторожностью: мое худородное дворянство или собственный мой малый чин? Оказалось — ревность отца, воспитавшего дочь без матери, страх одиночества.
— Он добр, а меня любит, как никто больше не будет любить. Кажется, он согласился бы видеть меня христовой невестой, только бы не отдавать другому.
— Тогда я непременно иду к нему!
Она рассмеялась насмешливым, превосходящим собеседника смехом.
— И я ведь люблю его не меньше и не вижу жизни отдельно от него. Вот к вам я пришла вдруг… не знаю, может быть, вы и осудите это, а уйти от него вдруг — нельзя, это — убийство.
И уже мне не до отца: я целовал ее руки и клялся, что никогда не стану судить ее за этот шаг.
Случалось ли вам взять в ладони лицо любимой, чтобы оно легло покойно, все, как голова младенца в руки матери; смотреть и смотреть, запоминая черты, не решаясь поцеловать, чтобы не разрушить прекрасный и почти нематериальный мир, и вместе с тем беря его влекущую, единственную материальность, дыхание живой плоти; взять в ладони и смотреть, смотреть, пока остальной мир не расплывется, не канет в туман, оставив тебе только эту тайну, этот сосуд драгоценный?..
Отец повел себя со мной грубо. Окажись я в долбленом донском челне посреди бурного океана, я бы чувствовал себя уютнее, чем в гостиной бывшего полкового.
— Как же это вы так, — вдруг, очертя голову? А ваши мать и отец? Или для вас они ничто?