Маша из Заполья - Гладков Федор Васильевич


Вот я сейчас — председатель колхоза, а раньше, до войны, простой была колхозницей, за своим мужем жила.

До войны мой Максим — я про мужа говорю — до того активист был, что и о своем хозяйстве, и о родном своем семействе забывал. Он и раньше, молодым, за колхозы головы не жалел — очень даже много трудностей претерпел. Оба были мы веселые, сошлись по любви, и всё нам казалось трын-трава. Потом отслужил в Красной Армии и вернулся молодым командиром. Я и сейчас в грязь лицом не ударю, а девушкой была красивая — певунья, плясунья, озорница, за словом в карман не лезла. И, как там ни говори, умная была. С дурой-то Максим не подружился бы: он очень даже разборчивый. Он и с родителями своими так не советовался, как со мной. Всегда этак погладит по голове, улыбнется и скажет: «Ну и советчица ты у меня! Скажешь — как в рамку врежешь».

Я грамотная, книжки любила читать. Пушкина стихи и сейчас на память знаю, Лермонтова — о купце Калашникове, а Некрасова слезами обливала и на голос пела: «Что так жадно глядишь на дорогу?..» Поешь, бывало: «Завязавши под мышки передник, перетянешь уродливо грудь, будет бить тебя муж-привередник и свекровь в три погибели гнуть…» — поешь, а слезы в три ручья. Мамыньку вспомнишь, как она горе всю жизнь мыкала и умерла, бессчастная, свету не видавши.

Когда колхоз строили, мы с Максимом очень даже рьяные были. Об этом можно целую книгу написать. Все было: всякие беды мы с ним испытали — и смерть по пятам ходила, и охотились за ним по ночам…

Ну да об этом нет надобности вспоминать: было да прошло, было да быльем поросло. Не об этом разговор.

А вот как этот год вихрем налетел и закрутил меня перышком, — вот об этом мне и охота рассказать.

Как война-то разразилась, наша деревня словно задрожала вся. Не знаю, как там землетрясения бывают, а мне почудилось, будто и земля, и избы, и лес на косогорах ходуном заходили. Может, это у меня сердце застонало, только почуялся мне гул страшенный, а потом — пустота. Помню, утром это было. Окошки все были отворены, на улице — солнышко, благодать, крапивой пахнет и коноплей. Выбежала я на крыльцо — глазам больно от солнца: все горит и играет, куры гуляют и разговаривают. А соседка наша — старушка Агафья, злая такая староверка, качает зыбку у завалинки под ветлой и угрюмо поет: «По грехам нашим господь посылат велику беду на нашу страну». Бабы где-то заголосили, потом крик, шум, и опять будто все оглохло…

А тут влетает в комнату сломя голову Дунярка, дочурка моя, — в лавку за керосином бегала, — размахивает банкой и визжит:

— Маманька, война с немцами!.. Лавочку захлопнули, всех вытурили… Папанька наказывал: сейчас, — говорит, — приду, пускай мать не беспокоится…

А потом все как во сне случилось. Очнулась я, когда за околицей Максю провожала. Вся деревня, как на демонстрацию, повалила с красными флагами, с знаменами. По дороге — подводы с сундучками, с чемоданами, а по сторонам, по траве и впереди — толпища. Макся шел со мной под ручку и все улыбался и говорил мне:

— Вот и воевать пришлось, Машенька. Бить буду фашистскую сволочь… Ворвались, гады, срывают всю нашу работу… Бить и гнать их надо, — иначе — конец нашей жизни… Я даже горжусь, Маша, что родина меня призвала. А тебе спасибо, что не плачешь и меня и себя не срамишь. Ухожу, Маша, и знаю, что себя ты оправдаешь и меня заменишь.

Поднял Дунярку на руки и засмеялся.

— Ну, Дунярка, на тебя — надежда: матери плакать не давай!

— А она, папанька, ни разу не плакала. Она сама говорит: пускай наш папка веселый на войну пойдет.

— Ну и молодец мамка! А ты расти. И с мамкой крепче вожжи держите. Все заботы на вас свалились.

Дунярка-то маленькая, одиннадцатый годок пошел, а как большая с ним:

— Ты, папанька, о нас не думай: только воюй, а мы здесь все на своих плечах вывезем.

Потом обняла его и заплакала.

А когда я прощалась, думала, не выдержу: сердце оборвалось, все кругом завертелось. И только одно запомнила — ласковые и строгие слова Макси:

— Я на тебя, Маша, как на каменную гору надеюсь. Писать буду часто. Ни от чего не отказывайся, сама будь впереди всех. Вы, бабы, народ хороший. Пуще глаза охраняйте колхозное добро, себя не жалейте, а колхоз держите высоко. Я иду воевать, и ты, Маша, воюй храбро…

А я лепечу ему без ума:

— Ты, Макся, и думать не думай. Обо мне не болей. Ни тебя, ни себя не обесславлю.

Ну и стали жить без наших мужей. В правлении колхоза остались только трое из старых работников, да и то вскорости одного призвали. А остались-то: старик Митрий Калягин, седобородый и весь какой-то заспанный всегда, неразговорчивый и ворчун неистовый. И все-то приговаривает: «Эх, народ, народ! Федот, да не тот. Ни прясла, ни свясла не свяжут. Все пропадет недуром. У доброго хозяина — по-другому было». А другой, Нефёд Тихоедов, тоже в седых летах, все больше цифрами увлекался: сидит со счетоводом, и оба бормочут, до огней колдуют.

В первый-то год кое-как справились: и хлеб собрали, и посеялись. А на другой год, когда мужики поредели, очень даже затруднительно стало.

Предсельсовета у нас был мужик хороший — Павел Петрович. Сухонький, с бородкой реденькой, голосочек тоненький, такой хлопотун, такой гамаюн, что любо-дорого глядеть на него. Он и сейчас у нас председателем. Ух и знающий! И декреты все и решения партийные помнит и никогда не закричит, не оборвет, а добренько так, чистоплотно, честно и пожурит, и поучит, и шуточкой поиграет.

Правда, были еще мужики, да особой активности ждать от них не приходилось: они и раньше больше помалкивали да за спины прятались.

Рабочая пора настала — хлебоуборка, молотьба, а тракторы на гумне пустить некому, жатку, к случаю, починить — руки не найдешь. Работали в ремонтной мастерской два старика — кузнец да плотник, а толку от них было мало. А тут надо пахать, осенний сев провести. Я еще с начала войны активно в колхозные дела включилась; наказ-то Максима всегда помнила. Бегу к Павлу Петровичу.

Встретил он меня улыбочкой и подле себя усадил.

— Я, — говорит, — заботу твою и тревогу очень даже хорошо понимаю, Маша. Кому, — говорит, — как не тебе наших женщин организовать. Был, — говорит, — я в райкоме партии, и поручили мне выдвинуть тебя в правление колхоза. Ты, — говорит, — и энергичная, и сознательная, и хозяйство знаешь. Женщина сейчас — решающая сила в деревне. Принимайся, — говорит, — за дело, Маша. Пока до выборов введем тебя в правление. Оно не по темпам работает.

Стань я на дыбы, он меня тогда и припер бы:

— А кто дал Максиму обещанье: не обесславлю?..

Дрожу вся, сама не своя.

— Хорошо, Павел Петрович… Только где я силы-то да уменья возьму?.. Надо для этого, Павел Петрович, характер иметь да политику знать…

А Павел Петрович смеется и бородку свою доит:

— Ничего, ничего, Маша, справишься. Ты женщин наших хорошо знаешь и сумеешь их за душу взять. А ежели что — помогу. И район поддержит.

Село наше большое, и хозяйство богатое. До войны наш колхоз миллионером сделался. Поля наши на несколько километров тянутся. Конечно, лесов много, а в лесах — озера, да все рыбные. Работаешь на поле и не нарадуешься: речки звенят, и жаворонки ручейками заливаются. Лес-то у нас все сосновый — стоят сосны махровые, стволы — как свечи восковые, и такой аромат плывет, что буквально вся как во хмелю.

У нас — и школа-семилетка, и библиотека, и кино наезжает, а нынче на уборочной поэты из области были — стихи свои читали. Поэтов я необыкновенными считала — по Лермонтову да Некрасову. А приехали они — девушка одна рыженькая да конопатенькая была, — так, поверите, даже обидно как-то стало: необыкновенности-то в них никакой и не было. Всё картошку ели да молоко пили. Пьют, едят и приговаривают: «Рай земной у вас!..»

Жалко их было, ну а стихи читали хорошо и культурную работу вели благородно. Они про нас в газеты писали красиво, — спасибо им.

Я еще при Максе бригадирство вела. Бригада у меня была молодежная: больше девчата да мои старые подружки, Артельные были бабенки, и все грамотные. Озорные, веселые — на подбор. А работали-то как! Все горело в руках, само солнышко радовалось.

Страшно мне, конечно, было к руководству подходить. Как-никак, а я ведь все-таки за спиной Максима моего была. Ну, ясное дело, с ним, бывало, и советуешься, и всякие деревенские дела обсуждаешь. Хоть он наших женщин очень отлично знал, ну а политику свою все-таки через меня проводил. Скажет: «Маша, ты с своими товарками возглавь соревнование — поведи всех за собой. У тебя сбитое ядро — чудеса можно сделать». А мне было приятно: верит в меня, уважает, не только я жена для него! Заиграет сердце, как голубь, и не ведаешь, откуда сила да огонь берутся… Ох и время было прекрасное! В эти годы я словно на пять голов выросла.

Дунярка, девчушка моя, еще маленькая была, уход да глаз за ней нужен был, а время и для нее и для работы находила. Ловкая я всегда была да находчивая: на поле с собой ее берешь, на собранье — тоже. А потом мы с учительницами детский сад и площадку устроили. На ясли и детские учреждения я много труда положила: сама во все детали входила. Не столь время тратила на эти дела, сколь на наших матерей, будь они неладные.

Ну, так вот, о правлении колхоза пришла очередь сказать. Явилась я туда — народу пропасть. Сидят правленцы: один со счетоводом, на счетах щелкает и бормочет не поймешь что. Другой, Митрий, ворчит, ругается, корит кого-то и выдает на руки какие-то бумажки. Вижу — пришли и мужики и бабы неспроста. Глаз у меня — прямо скажу, не хвастаясь, — зоркий: сразу вижу, какой черт играет в человеке. В деревне всякого знаешь, и норов его — на виду. Ну, думаю, ежели Маланья Дедова здесь, значит, болтушка — вовсю. Упорная это была баба, непослушная, злая, до конца свою линию вела. Всех нас охаяла и на улице и на поле, а Максю до смерти возненавидела. Перед Павлом Петровичем, как монашка, пела, в пояс ему кланялась, а лицо желтое, глаза лицемерные, как у кошки. И не то чтобы она самосильное хозяйство в былые годы имела или там самовластную жизнь прожила. Плакать ей о прошлом житье-бытье нужды не было. Я еще девчонкой была и не раз плакала от жалости, когда муж ее — такой неудачный мужичишка, пьянчужка, табачник, бездельник — смертным боем бил ее. Баба она была сильная, рослая, ворочала по хозяйству не в пример здоровому мужчине: и косит, и жнет, и пашет, и пятипудовые мешки на плече таскает. Да такого мозгляка, как ее мужичишка, одним бы щелчком она могла сковырнуть. А вот поди ж ты! Бабья душа и сейчас — поперешная, а тогда она была — потемки, недаром такая поговорка в народе веками жила. Терзает ее мужнишка-то, а она будто сама ловит его кулаки да пинки, кровью обливается, коровой ревет и хоть бы ладошкой закрылась. Отольем ее, бывало, водой, подымем под руки, а она расшвыряет нас и на всю-то деревню лается: «Не ваше дело, не ваша беда…» Вот какая баба! Ну а когда мужнишка в трезвом виде был — в кулаке держала. Орет на него, туркает и туда и сюда его. Семенит он, носом шмыгает, сутулится, будто боится, как бы она его по башке не нагвоздила. Правду сказать, такой работницы да рачительницы, как Маланья, и по округе не сыскать. Все хозяйство на ней держалось. Гляжу, бывало, на нее и думаю: эх, ежели бы тебя, Маланья, в активную жизнь вовлечь — цены бы тебе не было!.. Не любила она колхозного нашего дела. И хоть в колхозе состояла, а на работы выходила словно из-под палки, чтобы только-только трудодни им засчитали. Он-то был бросовый, бракованный, ни на какую работу не годился — больше навредит, чем выполнит. А она — пускай с рывка, со злобы, ненавистно — ворочала за двоих.

Так вот эта самая Маланья в правленье, в толпеже этом табачном, как у себя на дворе, развоевалась. Руки в боки, глазищи как у ведьмы, стекла дребезжат от горлана.

Увидала меня, тычет в меня пальцем и хохочет:

Дальше