Запомни и живи - Эренбург Илья Григорьевич 5 стр.


Оно отрицает прошлое, ибо пожар революции испепеляющ:

и все-таки его надо понять и принять:

Заключительное стихотворение «Опустошающей любви» — программно, в нем библейский сюжет позволяет Эренбургу точно заявить о себе Держателю библейских весов:

и подтвердить, может быть, главную поэтическую мысль книги:

Следующий, затяжной, перерыв в работе над романом начался в мае, и Эренбург уехал на Балтийское море (остров Рюген); в июне там была написаны новеллы «13 трубок», а на рубеже июля — августа 25 стихотворений, составивших книгу «Звериное тепло» — тематически она продолжила «Опустошающую любовь», существенно отличаясь от нее ясностью. Иногда в этих, по замечанию Андрея Белого, «безукоризненно, четко изваянных» стихах ощутимы интонации Пастернака: «Даже грохот катастроф забудь: / Эти задыханья и бураны…», иногда, почти неуловимо, — Мандельштама («Психея бедная, не щебечи!»), иногда — даже Маяковского («Ворочая огромной глыбой плеч»), но, разумеется, прежде и больше всего (словарь, чувства, мысли, образный строй) эта экспрессивная книга о любви — книга Ильи Эренбурга. На дистанции в двадцать пять стихотворений он не мог ограничиться только любовью и вспоминает события октября 1917-го:

Москву, где:

но в целом, как сказано, книга не об этом:

Из образов «двух сердец» один — автопортрет, он узнаваем и когда изображается прямо:

Второй образ — пленителен: «Есть в тебе льняная чистота…» Любовная лирика — не слишком частая гостья в поэзии Эренбурга, тем заметнее ее удачи:

Сравнения впечатляющи («женщины, как розовые семги»), стих внятен и ярок:

В ноябре 1922-го в состоянии почти полного опустошения Эренбург завершает работу над «Курбовым». Осенью он много общается в Берлине с Пастернаком и Маяковским; стихами Пастернака он буквально бредит (очарование лирики и личности Пастернака оказалось долгодействующим). В январе 1923-го легко и весело Эренбург начал писать фантастический роман «Трест ДЕ. История гибели Европы» и в марте его закончил. Летом, отдыхая от многочисленных издательских забот сначала в горах Гарца, а затем на Северном море, после перерыва длиной в год он снова пишет стихи. В августе работа над двадцатью стихотворениями была завершена; Эренбург хотел их издать либо отдельно под названием «Не переводя дыхания», либо вместе со «Звериным теплом». Кратко рассказывая в мемуарах о том, где он писал эти стихи, Эренбург ошибся:

«Шагая по длинным улицам Берлина, удивительно похожим одна на другую, я иногда сочинял стихи, которые потом не печатал».

Из двадцати написанных тогда стихотворений известны только девять (при жизни автора были напечатаны два), и только по ним можно судить о книге. Стихи по духу близки к «Звериному теплу», но свободнее, не так зажаты корсетом формы (в большинстве их Эренбург отказался от классической строфики); бесспорно также очевидное влияние лирики Пастернака, которое открыто признавалось самим автором и тогда («пастерначество» — как сказано им в письме Полонской в 1923-м), и потом («Форма как будто была заемной — пастернаковской, но содержание моим»).

В этих стихах уже слышен голос зрелой поэзии Эренбурга, до которой оставался пятнадцатилетний антракт.

Можно лишь гадать о том, почему в 1923 году умолкла муза поэта. Понять, почему она очнулась в 1939-м, легче. Длительный перерыв в творчестве зрелого поэта — наверное, не частый случай. По необходимости кратко скажем здесь, чем были заполнены эти 15–16 лет в жизни Эренбурга.

С конца 1924-го он снова жил в Париже, время от времени наезжая в Россию за новыми впечатлениями (1924, 1926, 1932). У него выработалась журналистская хватка — приезжал, жадно впитывал новое, затем в парижских кафе писал очередные романы. Их было немало — это западный стиль: Эренбург работал интенсивно, выпускал роман, потом расслаблялся, путешествовал, потом снова работал. Его романы и эссеистика издавались в Москве и за границей, переводы тоже приносили какие-то деньги, жить было можно. Обрушилось всё разом — экономический кризис потряс Запад, а в Москве с установлением единоличной сталинской диктатуры идеологическая цензура стала вконец свирепой.

Идеальная модель, которую построил для себя Эренбург в 1921 году — жить в Париже с советским паспортом, свободно писать об изъянах Запада и по возможности правдиво об интересном в Советской России; печататься в СССР, где читательская аудитория огромна и наиболее привлекательна, но и на Западе (в переводах), где интерес к российскому феномену обеспечен, — эта, не свободная от известной дозы цинизма, модель начала давать сбои с самого начала, но первоначально идеологические проблемы преодолевались с помощью влиятельных друзей (так, предисловие Бухарина открыло дорогу для «Хулио Хуренито»). Однако чем дальше, тем все труднее было этого добиваться: ортодоксальная «критика» провозгласила Эренбурга необуржуазным писателем и требовала его запрета, в итоге два года шла борьба за «Рвача»(1925), и его напечатали только в Одессе, где почти весь тираж залило водой на складе; повесть «В проточном переулке» (1926) цензура искромсала, роман «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца»(1927) издать на родине автора вообще не удалось — он стал его последним сатирическим романом на российском материале. Эренбург искал выход и проявлял немалую гибкость — он находил новые сюжеты и новые жанры: исторический роман о Великой французской революции «Заговор равных» (1928) — разумеется, с очевидными аллюзиями, книги об «акулах» капиталистического мира «Хроника наших дней» (с 1929), книга путевых очерков «Виза времени» (1930), антология высказываний о Франции и России «Мы и они» (1931; совместно с О. Савичем) и т. д. — но и эти вещи пробивались к советскому читателю с трудом, выходили изувеченными или попросту запрещались. Советский цензурный пресс становился невыносимым, а кризис на Западе лишал дополнительного заработка. Положение стало безвыходным — чтобы преодолеть советскую цензуру, надо было резко изменить репутацию. Эренбурга спасла Испания — он отправился туда в конце 1931-го, вскоре после свержения короля Альфонса XIII.

«Я видел немало стран, некоторые полюбил. Обычно они подтверждали то, чем я жил до этого. Испания подсказала мне нечто новое… Я встретил людей, которым невыносимо трудно жить, они улыбались, они жали мне руку, говоря „товарищ“, они храбро шли на смерть ради права жить. Это было приготовительным классом новой школы, в нее я записался на пятом десятке».

Эренбург поверил в справедливую революцию благородных испанцев, в перспективу полевения Европы и в возможность остановить продвижение фашизма в ее центре. Он поверил и в то, что эти процессы рано или поздно цивилизуют идеологическую политику СССР в части свободы творчества. Роспуск РАППа (апрель 1932) укрепил эту иллюзию и облегчил Эренбургу решение ответственно присягнуть советскому режиму. Первая присяга была принесена в 1921-м, и, живя в Париже, Эренбург не сотрудничал с эмиграцией — он не забывал о своем паспорте, но, приняв Октябрьскую революцию, не отказывал себе в праве видеть несообразности ее последствий; в «Книге для взрослых» об этом сказано кратко:

«Мою судьбу я связал с судьбой моей страны. Но некоторые слова продолжали обольщать меня».

Новая присяга требовала о большинстве несообразностей помалкивать. Известная формула из мемуаров «Люди, годы, жизнь» лишь облекает эти соображения в цензурно проходимую форму:

«В 1931 году я понял, что судьба солдата не судьба мечтателя и что нужно занять место в боевом порядке. Я не отказывался от того, что было мне дорого, ни от чего не отрекался, но знал: придется жить сжав зубы, научиться одной из самых трудных наук — молчанию».

Книга «Испания» (1932) с ее романтическим образом пробуждавшейся к новой жизни страны Дон Кихота присягой на верность сталинскому режиму служить не могла, нужно было другое. Летом 1932-го Эренбург совершает давно им задуманную поездку на Урал и в Сибирь — на стройки первой пятилетки. Его зоркий глаз видит многое, но он принуждает себя видеть и то, что должно быть; он принимает концепцию «нового человека», результатом чего становится роман «День второй»(1933) — первая советская книга Эренбурга. Она вышла в Москве через год достаточно острой, стоившей автору многих нервов, борьбы, но в итоге утвердилась в обойме советской классики о первой пятилетке («Это не „сладкий“ роман. Это роман, правдиво показывающий нашу действительность, не скрывающий тяжелых условий нашей жизни, но одновременно показывающий в образах живых людей, растущих из недр народной массы, куда идет наша жизнь, показывающий, что все эти тяжести масса несет не зря, что они ведут к построению социализма», — писал в «Известиях» Карл Радек, имевший полномочия поставить Эренбургу «зачет»).

Эренбург больше не раздваивался, не сочетал несочетаемое; он старался быть честным в жестких рамках, добровольно принятых для себя. Когда-то персонаж романа «Хулио Хуренито», именуемый Ильей Эренбургом, из двух слов — «да» и «нет» — предложенных ему «великим провокатором», выбрал «нет». Эренбург хорошо знал, что такое ненависть, но у него не было булгаковского изначального высокомерия, позволившего не обольщаться «новизной», и, даже идя на компромиссы, не стремиться к возможности говорить «мы» — такова уж была природа его дара, каждому свое.

«Страшно жить отрицанием, не знать тепла множества рук, местоимения „мы“, кровной связанности. За мои книги я расплачивался жизнью. Я говорил „нет“ самому себе, близким, возможному счастью..».

Принеся присягу, которой не изменял, Эренбург себя подбадривал:

«Сильные продолжают идти вперед, слабые отходят в сторону. Я хорошо знаю эти боковые тропинки: они ведут к равнодушью или к отчаянью».

Новая присяга не пробудила его поэтическую музу, отнюдь. 4 апреля 1933 года Марина Цветаева писала Ю. П. Иваску:

«Эренбург мне не только не „ближе“, но никогда, ни одной секунды не ощущала его поэтом. Эренбург — подпадение под всех, бесхребтовость. Кроме того: циник не может быть поэтом».

Оставим в стороне причину такой запальчивости (в ней много личного), неточность диагноза и несоразмерность этого приговора реальностям, но неслучайность того, что в 1924–1937 годах Эренбург не мог писать стихи (не рифмовать) — эти слова подтверждают. Отметим здесь к слову, что именно в ту пору формировалась «советская поэзия», и голоса Эренбурга в ней не звучало. Его лирическая муза спасительным для поэзии образом просыпалась лишь при значительном градусе сомнений, горечи, страданий… Летом 1941 года Марина Цветаева держала в руках надписанную ей эренбурговскую «Верность» и, может быть, успела это почувствовать.

Дальнейший путь Эренбурга в 1930-е годы не знал явных сбоев, если не говорить о качестве его схематичной прозы — оно оставляло желать лучшего. Наряду с писательством — было еще и другое: участие в работе Первого съезда советских писателей (1934), трудоемкая организация Парижского конгресса писателей в защиту культуры (1935) и, наконец, работа военным корреспондентом «Известий» в Испании на фронтах гражданской войны, вспыхнувшей в 1936-м.

Поначалу в Испании Эренбург занимался не только репортажами — выпускал газету для бойцов-республиканцев, организовал кинопередвижку и показывал фильм «Чапаев» на позициях анархистов, вел конфиденциальные переговоры с их лидерами, посылал подробные отчеты советскому послу в Мадрид и консулу в Барселону, но потом резко оборвал всю эту деятельность и ограничил себя только статьями и сообщениями для газеты (надо думать, необычайно быстро и привольно разросшаяся в Испании сеть НКВД, особые права, которые она там получила, сподвигли Эренбурга аккуратно выйти из нелитературной игры, — была некая черта, которую он отлично чувствовал и никогда не переступал). Сохранив неизжитую горечь от поражения республиканцев и романтическое отношение к советскому участию в антифашистской испанской войне, Илья Эренбург внутренне отмежевался от тайной и циничной его стороны и таким образом сумел сохранить для себя незапятнанным самый образ трех военных лет, проведенных в Испании.

В конце декабря 1937-го Эренбург приехал на короткий срок в Москву, но был неожиданно для него лишен загранпаспорта и полгода провел в эпицентре сталинского террора; ему пришлось присутствовать на бухаринском процессе и слышать там чудовищные признания, в которые он мужественно не поверил. В итоге дважды повторенного личного обращения к Сталину он вырвал право вернуться в Испанию, но это был уже другой человек. Кафкианский, мертвящий ужас массового террора в СССР, наложившийся на неминуемую катастрофу Испанской республики, с которой Эренбург прошел весь ее путь, изменили и его облик, и его нутро — он постарел, узнав и горе, и тоску, и бессилие, и непредсказуемость рока, и вероломство, и щемящую нежность; исчезли былые уверенность и усмешка, в литературе он вновь обрел многомерность (если быть точным, только в стихах). Грозный груз пережитого давил на душу — от него нельзя было избавиться ни в газетных статьях, ни даже в прозе. В апреле 1939-го положение Эренбурга стало еще тягостнее: впервые за все последние годы он сидел в Париже без дела — в угоду Гитлеру Сталин сворачивал антифашистскую пропаганду; испанские статьи Эренбурга в «Известиях» закончились вместе с войной, французские корреспонденции, которые он публиковал под псевдонимом Поль Жослен, тоже оказались нежелательными (последнюю статью Жослена напечатали 10 апреля, последнее сообщение — 12-го). Так совершенно неожиданно для него самого в апреле 1939 года Эренбург почувствовал себя свободным от дел. Вот тогда-то и возник первый большой цикл его испанских стихов. Возможно, какие-то строфы их, отдельные образы складывались и раньше, в Испании, но именно в апреле 1939-го Эренбург начал их писать — быстро, взахлеб, и это вернуло его к жизни.

То, что он снова пишет стихи, его ошеломило, он вспомнил себя в 1909-м и 28 апреля послал новые стихи в Ленинград Елизавете Полонской (импульс был сильным — они не переписывались с 1931-го; Эренбург пытался скрыть волнение тем, что писал о себе в третьем лице):

«Дорогая Лиза, мировые событья позволяют гулять Эренбургу-Жослену, ввиду этого Эренбург вспомнил старину и после семнадцати лет перерыва пишет стихи (Эренбург забыл про не вышедшую книгу „Не переводя дыхания“ и вел счет молчанию от „Звериного тепла“. — Б. Ф.). Так как в свое время он показал тебе первые свои стихи, то и теперь ему захотелось послать именно тебе, а не кому-либо иному, его вторые дебюты. Прочти на досуге и напиши мне, что ты думаешь об этом. Я не гага (от фр. gaga — человек, впавший в детство. — Б. Ф.), но прозу писать теперь труднее — мы живем здесь от одного выпуска газет до другого».

Стихи были без названий, все об испанской войне; в них немало точно увиденных деталей этой войны: Мадрид после бомбардировок — Мадрид, откуда до окопов добираются на трамвае, ржавые солдатские фляжки без глотка воды, бойцы ночью в горах, закутанные в одеяла, батареи, укрытые оливами, русские волонтеры, про которых не знают, что они русские; в них живая Испания: бульвар Рамбла в Барселоне, выжженная солнцем провинция Арагон, женщины с тяжелыми кувшинами на головах. Это были горькие стихи. Горькие не только потому, что внешняя, событийная их сторона связана с проигранной войной — за их горечью читается нечто другое. Это стихи о войне, написанные ее участником, который там, в Испании, не забывал о том, что творится у него дома, старался об этом не думать и не мог не думать. Именно это двойное зрение придает лучшим испанским стихам Эренбурга особую глубину и поднимает их над импрессионистически воссозданными декорациями сюжета. В этих стихах тяжелый груз тридцатых годов; такие стихи Эренбург не мог написать раньше, а понятны они будут всегда:

Испанские стихи Эренбурга отличаются сжатостью и сдержанным, внутренним трагизмом от истеричной по тону «Молитвы о России» и от зачастую темных по существу «Стихов о канунах»; они ближе к последним «Раздумьям» и стихам не вышедшей книги «Не переводя дыхания» — но проще (той простотой, что после сложности, а не до — как любил говорить Эренбург), яснее, мудрее их, хотя в испанских стихах встречаются и давно полюбившиеся Эренбургу образы, очень выразительно вписывающиеся в новый контекст — скажем, помешанный трубач, и вообще — медь трубы…

Борис Слуцкий вспоминал, как студентом, видимо, в конце мая 1941-го, он застал недавнего лефовского теоретика Осипа Брика и недавнего вождя конструктивистов Илью Сельвинского беседующими на лестнице Литературного института:

«Оба держат в руках только что вышедшую книгу стихов Эренбурга. Взаимно ухмыляются. Открывают книги, каждый свою. Показывают друг другу рифмы Эренбурга. Расходятся».

Это красноречивая сцена. Эренбург — пусть и присягнувший советскому режиму — не имел никакого отношения к становлению советской поэзии с ее достаточно разнообразной техникой и достаточно однообразной риторикой. В испанских стихах Эренбург меньше всего был озабочен нарядным оснащением стиха элементами рафинированной техники, например изощренными рифмами; его заботило иное: донести до читателя чувство, мысль во всей ее сложной простоте.

Одни стихи были написаны сразу и навсегда — Эренбург потом не исправил в них ни слова (только некоторым дал названия): «Гончар в Хаэне», «Разведка боем», «Гроб несли по розовому щебню…», «Горят померанцы…», «В январе 1939» и другие. Иные потом переделывались — подбирались более точные, более емкие слова, безжалостно сокращались. Некоторые Эренбург не перепечатывал.

За испанскими последовали новые стихи (июнь — август 1939) — о том же и не о том.

«Чтобы писать прозу, нужно не только увидеть нечто реальное, но и осмыслить его. А я тогда не мог разобраться в происходящем <…> А в лирических стихах можно передать свои чувства, и я предпочел стихи».

В августе, в деревне виноделов, в округе Божоле, Эренбург жил наедине с природой. Пейзаж стал едва ли не главным инструментом его лирики.

Назад Дальше