Вильнюс: Город в Европе - Томас Венцлова 4 стр.


Ян Снядецкий был типичным рационалистом восемнадцатого столетия. У его брата Енджея Снядецкого — химика, врача, создателя теории органических тел — научных заслуг больше, и он шел в ногу с веком: например, не презирал Канта, в то время как Ян называл и Канта, и всю немецкую философию «эпидемией чумы, которая постигла язык и просвещение». Зато Ян превосходил брата как организатор. Оба они превратили Вильнюсский университет в польское, показательное для того времени учебное заведение (кстати, изучать медицину и некоторые естественные науки тогда могли и евреи). По мнению обоих Снядецких, университет должен был насаждать дух разума и эмпирического познания, сохранять тождественность культуры в стране — то есть как можно теснее быть связанным с Польшей, — но держаться подальше от политики. Эту программу разрушило новое поколение студентов.

Два сына этого поколения важны для каждого жителя Вильнюса, каким бы ни был его язык и традиция. В 1815 году в университет поступил уже не раз упомянутый Адам Мицкевич, сын мелкого провинциального юриста. Он родился в Белоруссии, но его предки и сам он гордились принадлежностью к литовскому дворянскому роду Рымвидов. В детстве он восхищался воинами Наполеона — в доме его родителей даже останавливался брат императора, неаполитанский король Жером Бонапарт. Родным языком Мицкевича был польский, но он знал русинский — или белорусский — говор своего края, чуть-чуть владел и литовским, тем самым объединяя три традиции Вильнюса и его окрестностей (возможно, даже четыре, поскольку его мать скорее всего была родом из крещеных евреев, и он всю жизнь оставался юдофилом). Имя Мицкевича известно каждому, кто интересуется европейским романтизмом, для литературы той эпохи он не менее значим, чем Байрон или Виктор Гюго (с последним он, кстати, был знаком). Второй поэт, Юлиуш Словацкий, не так известен, хотя сам он считал себя по меньшей мере равным Мицкевичу, и многие знатоки польской литературы с этим готовы согласиться. Он родился не в окрестностях Вильнюса, а на Украине, но его отец преподавал в Вильнюсском университете, там умер и был похоронен. Вдова вышла замуж за другого профессора, медика Августа Бекю, который, между прочим, организовывал очистку города от трупов после отступления Наполеона. Небогатый студент Мицкевич сначала поселился в здании университета (один скромный двор там назван в его честь), потом перемещался в старом городе из одной квартиры на другую. Словацкий, который был моложе на одиннадцать лет, жил с матерью и отчимом скорее роскошно, во дворе, откуда был виден барочный фронтон над абсидой костела св. Иоаннов. Так или иначе, они находились достаточно близко друг от друга, Мицкевич бывал в гостях у Бекю и встречал там гимназиста Словацкого; тот поступил в университет, когда Мицкевич его уже закончил и не по своей воле покинул город.

Поначалу Мицкевич писал классические, насмешливые стихи в духе Вольтера. Первое напечатанное его стихотворение «Городская зима» соответствовало всем правилам восемнадцатого века. Полное почти латинских инверсий, парафраз и мифологических имен, оно с юмором описывает нравы Вильнюса — модные сборища с табаком из Стамбула, китайским чаем и венгерским вином, партии в бильярд и множество саней, шлифующих мостовые. Никто так точно не описал литовский столичный быт того времени. Но скоро чтение Гете, немецких романтиков и Байрона направили поэта по совсем другому пути. Он понял экзотику Литвы — она открылась ему как край магических рощ и озер, царство мрака и ужаса, почти «тот свет»: мертвые тут общались с живыми, древние божества с крестьянами, современниками поэта. Литва не уступала ни романтическому Северу германцев и кельтов, ни романтическому Востоку; кроме того, ее прошлое было достойно Шекспира. Устами поэта должны были вещать духи, раньше говорившие только на странных наречиях языческих племен. Стихотворение «Романтичность» стало манифестом новой школы. Написанное гораздо более свободным стихом, чем «Городская зима», с оттенком местного говора, оно противопоставляет двух персонажей — безумную крестьянскую девушку, которая беседует со своим погибшим возлюбленным, и ученого старика, который считает, что в духов верят только глупцы и невежды. Старик, с которым явно не согласен поэт, — это Ян Снядецкий.

Отбросив дух вольтерьянства, Мицкевич нарушил и второе негласное правило ректора — поддерживать самобытность края до лучших времен, но не впутываться в политику. Вместе с другими студентами он основал в университете тайное общество филоматов — любителей науки, которые сначала собирались, дабы обсуждать рефераты и скромно пировать, в соответствии со своим названием. К филоматам примкнули только некоторые близкие его приятели, но скоро создалось другое общество, пошире — филаретов, любителей добродетели. С виду в этом не было ничего нового, похожие общества во множестве процветали в немецких университетах, и о них несомненно знали в Вильнюсе. Кроме того, в столице, как и раньше, было много масонов. Принадлежать к ложе «Усердный литовец» считал делом чести каждый профессор или просвещенный дворянин. По тому же образцу возникло объединение «Шубравцы» («Шалопаи»), пародировавшее масонские ритуалы: оно вообще не скрывалось, выпускало сатирическую газету и провозглашало, что его цель — насмешкой исправлять пороки общества. Каждый член «Шалопаев» выбирал себе имя из пантеона старых литовских богов, хотя изучение языческого прошлого совсем их не привлекало, казалось смешным — все они были приверженцами традиции просвещения (оба брата Снядецкие принадлежали к этому обществу, а Енджей даже его возглавлял). К «Шалопаям», кстати, примкнули Осип Сенковский и Фаддей Булгарин — чуть позже оба переселились в Петербург и там прославились, хотя и по-разному: первый — как модный писатель Барон Брамбеус, второй — как агент III отделения и враг Пушкина. Филоматы и филареты были другими, обсуждение рефератов скоро сменило чтение мятежных стихов Мицкевича, а на пирах стали раздаваться патриотические речи.

Мицкевич окончил университет и уехал учительствовать в Каунас, поддерживая связь с друзьями — расстояние между городами было небольшим. Печатник Юзеф Завадский выпустил в Вильнюсе две первых его книги. Одна состояла из романтических баллад, напоминающих Шиллера и Бюргера, в другую входила незаконченная драма «Дзяды» и поэма «Гражина». Оба томика остались в литературе надолго, в первую очередь, потому, что нарушали установленный в ней порядок — а быть может, и порядок в обществе. Филоматы к этому времени уже стали, так сказать, «внутренней партией», конспиративным ядром, но ведомые ими филареты продолжали открытую работу, собирались на холмах в Ужуписе или более далеком Бельмонте, и властям становилось неясно — то ли это обычное студенческое буйство, то ли репетиция нового восстания.

Патриотизм обоих обществ был польским, хотя и Мицкевич, и другие понимали, что Вильнюс сильно отличается от Варшавы и Кракова. Филоматы и филареты называли себя литвинами, но Литва для них была частью Польши — более экзотичной, таинственной, полной загадочной духовной мощи, а все-таки частью; так невидимая сторона Луны остается Луной. Кроме того, они не слишком различали литовцев и русинов (которые к тому времени стали называть себя белорусами). Местные языки, тем более местная история и мифология для Мицкевича и его друзей были своеобразным украшением Польши. Они соглашались, что на этих языках можно и даже интересно писать (филомат Ян Чечот сочинял белорусские песни и сейчас считается одним из прародителей белорусской литературы), но со временем они несомненно исчезнут, поскольку мешают единству польского языка и задерживают его развитие. С этим не мирился только Даукантас. Его считали кандидатом в филареты, но в конце концов он вообще не вступил в общество и начал в одиночку выпускать книгу за книгой по-литовски, подписываясь разными псевдонимами, — говорят, для того, чтобы создать впечатление, что у литовцев не меньше писателей, чем у поляков. Отход от общества спас его от репрессий.

Либеральные времена раннего Александра подходили к концу. Разбив Наполеона, император стал строить планы мистического толка, целью которых было объединить три ветви христианства — католиков, православных и протестантов. По его мнению, а тем более по мнению его советников, больше всего этому препятствовали радикалы и карбонарии, которые создавали по всей Европе сатанинскую сеть тайных организаций; кстати, именно Александр назвал эту сеть «империей зла» — выражение сделал популярным в наше время Рональд Рейган, который имел в виду совсем другое. В России, а, стало быть, и в Вильнюсе, власть запретила масонские ложи. Какой-то шпион из Франкфурта на Майне донес, что немецкие студенты-террористы поддерживают отношения с похожими группами в Вильнюсском (Виленском) университете. В одной из школ Литвы поймали ученика, который написал на доске революционный лозунг. Тогда в Вильнюс прибыл сенатор Николай Новосильцев, в прошлом тоже либерал и друг Александра, давно уже ставший пьяницей, взяточником и ретроградом; его выбрали на роль инквизитора. Осенью 1823 года Мицкевич и его друзья оказались в тюрьме — бывшем храме униатов у самых Остробрамских ворот.

Это заключение пошло на пользу мировой литературе, как позже заключение Достоевского или Солженицына. Оно длилось только полгода и не было слишком тяжелым. Юноши подкупали сторожей и по ночам собирались в просторной камере Мицкевича, споря о религии, истории и будущем страны. Стражники сопровождали филоматов и филаретов к Новосильцеву, где их усаживали по одному за столики и требовали, чтоб они письменно отвечали на вопросы о тайных обществах. Кнут и пытки достались только ученикам в провинции, которых прихвостни Новосильцева втянули в дело; с вильнюсскими заключенными обращались сравнительно вежливо, во время допросов они постоянно ссылались на юридические нормы, по которым должен быть оправдан каждый, чья вина не доказана. Правда, это им не помогло — «за привязанность к неразумной польской народности и любовь к окончательно угасшей отчизне» многих сослали в глубь России, и вернулись они не скоро, или совсем не вернулись (судьба одного филомата, Игнатия Домейко, была фантастической — после бурных приключений он добрался до Чили, стал там знаменитым минералогом и реформировал университет в Сантьяго наподобие Вильнюсского). Ссылка Мицкевича была одной из самых легких — он попал в Петербург и оттуда вскоре уехал на Запад. Вильнюса он больше никогда не увидел; как, впрочем, и Варшавы или Кракова.

Монастырь василианцев рядом с Остробрамскими воротами мог бы стать одним из самых знаменитых мест литературного паломничества в Европе, если бы Мицкевича чаще читали за пределами Литвы и Польши. В эмиграции, в Дрездене, он решил завершить драму «Дзяды», начатую еще в Каунасе. Завязка «Дзядов» — любовная история, герой которой, Густав, напоминает гетевского Вертера. Третья, дрезденская часть посвящена делу филоматов, ее действие происходит то в камере, то во дворце у Новосильцева, и Густав превращается в романтического революционера Конрада. Отличие между этой частью и прежними примерно такое же, как между «Вертером» и «Фаустом». Кстати, «Фауст» несомненно повлиял на Мицкевича, и самые лучшие сцены «Дзядов» не уступают своему прототипу. Как в средневековой мистерии, добрые и злые духи борются за душу Конрада, в величественном импровизированном монологе он обвиняет Бога в равнодушии к человечеству, чуть ли не называет царем (это зловещее слово за него произносит дьявол), но в конце концов выбирает путь жертвы и изгнания. Его духовному отцу, ксендзу Петру, ниспосылается видение, из которого следует, что страну и человечество спасет герой, «имя которому — сорок и четыре». Поэт не объясняет этой цифры, но считается, что по каббалистической традиции оно соответствует имени самого поэта, «Адам» (тем более что спаситель, по видению ксендза, будет зачат «матерью-чужестранкой», а, как я уже говорил, мать Мицкевича, возможно, была еврейкой). Историк Юлиуш Клос между Первой и Второй мировыми войнами установил местонахождение камеры Мицкевича в монастыре. Сегодня ее можно посетить, хоть и не без трудностей. Старые стены во многих местах снесены, но примерно там, где герой «Дзядов» произносил свой монолог, традиционно называемый Большой Импровизацией, вделана доска с надписью на латыни: «D.O.M Gustavus obiit MDCCCXXIII calendis Novembris Hic natus est Conradus MDCCCXXIII calendis Novembris». Эти слова в «Дзядах» узник пишет углем на стене; они означают, что первого ноября 1823 года там умер романтический влюбленный и родился повстанец.

Эта камера, или келья Конрада — роковая точка не только в топографии Вильнюса, поскольку влияние «Дзядов» на судьбу Восточной Европы вышло далеко за пределы своего времени. В 1968 году драму Мицкевича хотели поставить в Варшаве, но коммунистические цензоры ее запретили, резонно решив, что филоматы напоминают оппозиционную молодежь, а Новосильцев — усмирителя, присланного из Советского Союза (был самый разгар «Пражской весны»). Студенты устроили демонстрацию протеста и, в свою очередь, попали в тюрьму. Так началось освободительное движение в Польше, которое два десятилетия спустя перекинулось на другие страны и закончилось падением Берлинской стены.

Кроме этого исторического воздействия, которое, как ни странно, Мицкевич предсказал, дело филоматов и «Дзяды» имели другие последствия, иногда весьма неожиданные. Например, из-за них распались отношения Мицкевича и Словацкого. Словацкий никак не был связан с филоматами и филаретами, поскольку был на десять лет моложе; кроме того, ходили слухи — впрочем, непроверенные, — что его отчим Август Бекю сыграл в этом деле незавидную роль доносчика. Когда Мицкевича ссылали в Россию, он зашел попрощаться с семьей Бекю, но примерно тогда же этот дом постигло несчастье — спящего профессора через открытое окно убила молния, расплавив кучку серебряных монет у его изголовья. Событие было столь символичным, что Мицкевич не смог удержаться и в дрезденских «Дзядах» изобразил Бекю как шпиона Новосильцева, а его смерть — как праведное отмщение Иуде. Словацкий ему этого не простил. Он тоже эмигрировал и стал поэтом-романтиком — правда, он не был так связан с Вильнюсом, как Мицкевич, но часто говорят, что его стиль отмечен печатью вильнюсской барочной архитектуры. Драмы Словацкого и его любовные стихотворения (его первой и самой сильной любовью была дочь Енждея Снядецкого), наверное, уступают стихам Мицкевича, но он написал несколько почти сюрреалистических философских поэм, уникальных даже в мировой литературе. Упоминая Мицкевича в своих поэмах, он называл его враждебным, но равным автору божеством, а в письмах не скупился на ядовитые отзывы. Одна его фраза поражает комизмом, которого Словацкий, по-видимому, не ощущал: «В Париже, как всегда, тоска зеленая — Шопен играет, Мицкевич импровизирует». Впрочем, может это и выдуманный отзыв, но выдумка во всяком случае хорошая.

Смерть помирила поэтов — останки обоих, хоть и с разницей в несколько десятков лет, были привезены из эмиграции в Краков и захоронены рядом с королями в Вавельском соборе. В Вильнюсе их почтили по-другому. Словацкому поставили в доме, где он жил, в нише рядом с окном, куда влетела молния, скромный белый бюст на лебединых крыльях. Гранитный памятник Мицкевичу стоит между костелом св. Анны и мостом в Ужупис, куда он ходил с друзьями-филоматами. Кстати, памятник этот возник совсем недавно: от другого неосуществленного проекта остались барельефы сцен из «Дзядов», которые окружают фигуру поэта. Именно здесь в 1987 году впервые открыто собрались вильнюсские диссиденты, требуя независимости Литвы. Мицкевичу такое требование показалось бы по меньшей мере странным — литовский патриотизм его стихи пробуждали сильнее, чем что-либо, но сам он считал Литву лишь частью Польши.

Пирушки филоматов и походы филаретов в Ужупис не были похожи на мятеж, но царская полиция вряд ли ошибалась, усматривая в этих студенческих забавах признаки неблагонадежности. Университет немедленно очистили от тех, кого подозревали в симпатии к тайным обществам. Потерял работу Иоахим Лелевель, один из любимых преподавателей Мицкевича. Новым ректором, без выборов, был назначен Вацлав Пеликан. Этот популярный в городе хирург, славившийся красноречием и изысканными манерами, запятнал себя подобострастным отношением к Новосильцеву (в «Дзядах» Пеликан не симпатичнее Бекю). Западная отрава — не без помощи Вильнюса — достигла самого Петербурга; через два года после дела филоматов там произошло декабрьское восстание, участники которого, воспользовавшись кончиной Александра, пытались основать в России республику или хотя бы добиться конституции. Брат Александра Николай, вступивший на престол во время восстания, повесил пятерых декабристов, остальных сослал в Сибирь и на тридцать лет «заморозил» империю — главными учреждениями в ней стали полиция и цензура. Польша с Литвой, однако, не сдались. Ноябрьской ночью 1830 года группа молодых офицеров в Варшаве выгнала русскую администрацию и склонила весь город на свою сторону. Николая, который считался не только русским царем, но и польским королем, лишили варшавского престола. По сути это была война России и Польши, в которой Запад симпатизировал полякам, но им почти не помогал. Словацкий — ему тогда был двадцать один год — опубликовал свои первые стихи как раз в повстанческой варшавской газете. Он сразу добился признания как поэт и вскоре уехал в Лондон дипломатическим курьером от революционного правительства. Тем временем профессор Лелевель стал членом правительства. Именно он придумал лозунг «За нашу и вашу свободу», обращенный к русским солдатам. Эти слова звучали весь девятнадцатый век и даже позже, — их повторяли мои ровесники на русских, польских и литовских диссидентских сборищах.

Жители Варшавы, конечно, надеялись, что Вильнюс к ним присоединится, как во времена Костюшко и Ясинского (которых многие еще хорошо помнили), Но николаевская власть ввела в Литве и Белоруссии военное положение, отнимала у дворян оружие и грозила строжайшими наказаниями. Хотя восстание охватило все села вплоть до Пруссии, столица осталась в руках русского генерал-губернатора. Правда, многие студенты ушли в леса. Говорят, что к ним присоединились сыновья Пеликана, хотя сам он всеми силами старался остановить беспорядки; за это горожане клеили на стены позорящие его листовки и били ему окна — квартиру ректора стали охранять солдаты. Когда его, наконец, побили палкой на улице, ему пришлось уехать в Петербург. Верховный повстанческий комитет, как когда-то, печатал воззвания на польском и литовском, обещая крестьянам, что после войны все они станут свободными поляками — разница между двумя народами, как и раньше, была неясна. Весной 1831 года инсургенты приблизились к Вильнюсу, но их наступление захлебнулось. В июне столицу пробовал занять генерал Антоний Гелгуд (кстати, этот литовский дворянин был предком знаменитого английского актера Джона Гилгуда). Битва состоялась на Панеряйских холмах, западнее города, и после нее надежды жителей Вильнюса рухнули — Гелгуд не был способным полководцем, кроме того, у него было только тринадцать тысяч солдат, а у русского гарнизона — в два раза больше. После поражения он ушел в Пруссию; когда армия переходила границу возле Клайпеды, один из офицеров в истерике обозвал Гелгуда предателем и застрелил его.

Главным последствием восстания была так называемая Великая Эмиграция — тысячи военных и интеллектуалов оказались в Германии, потом во Франции и в более далеких странах. Все это очень напоминает исход поляков и литовцев на Запад в конце Второй мировой войны. Кстати, многие участники второго исхода, иногда, сами того не замечая, восстанавливали традиции Великой Эмиграции — ровно также пытались спасать отечество издалека. Разница в том, что во времена холодной войны Польша и Литва уже воспринимались как два разных государства с непохожими судьбами. В середине девятнадцатого века так их никто не воспринимал. Патриотизм того времени, апостолами которого стали Мицкевич и Словацкий, присягал на верность давно стертой с карт объединенной республике; она существовала только как своеобразная платоновская идея, воплощенная в языке, поэзии, обычаях и прежде всего — в католичестве. Точнее говоря, так существовала Польша. Разве что редкие чудаки могли считать, что Литва, а тем более Беларусь обладают таким же статусом, сколь бы призрачным он ни был.

Кроме того, патриотизм эмигрантов, а часто и тех, кто остался на родине, приобрел свойства, которые более счастливым народам могли показаться попросту патологическими. Патриотам всегда свойственны высокомерие и самовосхваление. Воскресли сарматские мифы о форпосте Европы, ее рыцарственных защитниках, о свободном государстве с идеальным строем, которое, по правде говоря, было чересчур прекрасным для нашей юдоли слез и поэтому стало жертвой соседей. Мицкевич и другие превратили этот миф в новое евангелие. Давняя республика для них была, по сути, тем же Христом: распятая злодеями, она лежала в гробу, но должна была воскреснуть, а ее возрождение должно было спасти весь мир. Самой вредной из трех сил, поделивших Польшу и Литву, казалась царская Россия, которой досталась главная часть края с Варшавой и Вильнюсом. Во времена Николая она все больше оправдывала эту плохую репутацию. Поляки, иногда и сами русские утверждали, что Россия никогда не сможет стать европейской страной, поскольку она создалась под воздействием тиранической Византии и стала еще хуже под монгольским игом. Противостояние света и тьмы, благородства и деспотизма, «Европы» и «Азии» определило мышление нескольких поколений; и в Литве, и в Польше многие и сейчас принимают этот стереотип за неоспоримую истину, тем более что его по-своему подтвердили сталинские времена. Попытки все это как-то оспорить в лучшем случае вызывают улыбку, в худшем — обвинение в предательстве. Русские идеологи, в свою очередь, создали стереотип «польской интриги», согласно которому Польша — и, в несколько меньшей степени, Литва — суть коварные инструменты католического Запада, единственная цель которого — разрушить Россию, лишить ее самостоятельности: в некотором смысле поляки в этом преуспели, поскольку заразили и оторвали от древа русской державы белорусов и украинцев. Сам польский народ вроде бы и не плох, но его аристократия предалась Ватикану и безвозвратно отдалилась от истинного славянства. Оба эти мифа — польско-литовский и русский — так сильны, что иногда кажется безнадежным с ними бороться. Я сталкивался с ними сотни раз — и через некоторое время у меня опускались руки. Трудно внедрять новую, более уравновешенную точку зрения там, где мифы создавали с одной стороны Мицкевич и Словацкий, с другой — Пушкин и Достоевский.

Эмигранты 1831 года считали себя христианами — по сути единственными в мире настоящими христианами и настоящими католиками, — но их национальное мессианство никак не умещалось в рамки христианских догм. Со временем оно превратилось в почти безумные мистические видения, которых, кстати, предостаточно и в «Дзядах». Этим мессианством жило несколько поколений, а когда Польша и Литва на самом деле воскресли, было нетрудно поверить, что пророчества романтиков сбылись.

Почти столетие «теневым правительством» страны были поэты, и это правительство воздействовало на нее больше, чем царская администрация, — случай, невиданный в истории. Но и политики делали свое дело. Основная часть эмигрантов восстановила в изгнании что-то вроде форм бывшего государства и пыталась получить помощь у европейских правителей. Другие, особенно Лелевель, склонялись к западным радикалам — карбонариям, социалистам-утопистам, Бакунину и Марксу (не кто иной, как Маркс созвал в Лондоне митинг, посвященный солидарности с Польшей, и именно на этом митинге возник Первый Интернационал). Через границу стали сновать тайные посланники, доставлявшие в Варшаву или Вильнюс указания эмигрантов; жители этих городов, добравшиеся до Парижа, распространяли сведения об арестах и ссылках — из всего этого возникали, по словам Мицкевича, «долгие ночные разговоры земляков». Работа тайных эмиссаров была смертельно опасной. Самый известный из них, Симон Конарский, который сам участвовал в восстании и пытался сместить неспособного Гелгуда, был интернирован пруссаками в 1831 году. Из Пруссии он пешком дошел до Франции, работал наборщиком, играл в оркестрах на флейте (с ней он не расставался до последнего часа), вскоре познакомился с Джузеппе Мадзини и по образцу его «Молодой Италии» создал «Молодую Польшу». Через четыре года после восстания Конарский тайно пересек границу России и прибыл в Вильнюс. Ему удалось собрать три тысячи заговорщиков, в том числе младшего брата Даукантаса (сам Даукантас старался в политику не встревать). Через некоторое время царское правительство не без помощи французской полиции схватило его и заперло в том самом монастыре, где пятнадцать лет назад сидели филоматы. Времена Николая весьма отличались от времен Александра, так что и допрос велся иначе: Мицкевич с друзьями могли цитировать законы и требовать, чтобы соблюдались права заключенных, в то время как Конарскому жандармы наливали в раны лак со спиртом, а потом поджигали. Он никого не выдал и через полгода был расстрелян в дальнем пригороде Вильнюса. Сейчас это новый район города, где между стандартными советскими новостройками на месте казни все еще стоит памятный камень — но об этом мало кто знает.

После восстания Вильнюс испытал еще много потрясений, и одним из самых тяжких было закрытие университета. Даже Новосильцев, которого после дела филоматов назначили куратором, сомневался, надо ли закрывать это старинное и знаменитое учреждение, и советовал просто изолировать его от общества — разделить на закрытые коллегии строгого режима. Его не послушались; мало того, из-за этих ошибочных мнений ему пришлось перебраться в Петербург. В 1832 году «гнездо литовского вольнодумства» исчезло: студенты и профессора — те, кто не эмигрировал и кого не сослали в Сибирь, — перешли в русские университеты. Некоторое время оставались факультеты медицины и богословия, переименованные в академии, но после дела Конарского и их убрали из города. Кстати, именно в богословской или духовной академии, которая действовала в монастыре августинцев, поодаль от университетского квартала, тлел очаг сопротивления, поэтому ее судьба с точки зрения властей была заслуженной. Чтобы ни у кого не возникало сомнений, грациозный костел августинцев переделали в церковь. Униатам не в первый и не в последний раз приказали принять православие. Кроме того, был отменен Литовский Статут — свод законов, который действовал с шестнадцатого века и сильно отличал страну от России. Когда законы стали одинаковыми, в Литве осталось только одно место, которое управлялось не по петербургской моде, — Сувалкская губерния: в ней действовал кодекс Наполеона. Это отразилось на судьбе края — так как там, по ту сторону Немана, не было крепостного права и крестьяне были богаче, из них понемногу образовалась новая литовская интеллигенция, но она почти не была связана с Вильнюсом,

Город впервые за несколько столетий начал удаляться от Европы. Можно много дурного сказать о временах сарматизма, но связь с Западом тогда была неоспоримой. После расправы над восстанием и закрытия университета Вильнюс перестал быть подлинной столицей. Вместо аристократов в нем царили чиновники, в лучшем случае — провинциальная шляхта. Во множестве расплодились с трудом сводящие концы с концами ремесленники, мелкие торговцы, беглые крепостные, да и просто нищие. Город распался на две части, соприкасающиеся в пространстве, но культурно разные, даже враждебные — христианскую и еврейскую. На запад от кафедрального собора спроектировали новую центральную улицу, которая скоро достигла предместья Лукишкес и дошла до реки Нерис; она отличалась от переулочков центра, потому что была прямой, как петербургский проспект, длинной — примерно в два километра — и широкой. Такая улица, по правде говоря, была в любом российском губернском центре. Кстати, по обе стороны этого проспекта, названного именем святого Георгия, стояли отнюдь не дворцы, а деревянные домишки; только на северной стороне высились два второстепенных костела, построенных еще во времена объединенной республики. Разбитая мостовая, слабое освещение, грязь и вонь усиливали ауру провинциальных задворков. Количество жителей увеличивалось, но не хватало школ, и неграмотных стало больше, чем во времена Александра и Наполеона. Зато историк Михал Балинский, создавший тогда статистический обзор Вильнюса, насчитал в городе почти восемьсот пивных и кабаков; одно такое заведение приходилось примерно на сорок жителей, включая женщин и детей. На башне в заброшенном замке Гедимина установили оптический телеграф (видимо, только поэтому его не снесли), а на юг от центра появилась железная дорога. Эту дорогу из Петербурга в Варшаву, со стандартными провинциальными вокзалами, завершили в 1862 году — как раз вовремя, чтобы доставить солдат для подавления нового мятежа.

После того, как ушли профессора, стала ощущаться нехватка интеллигентов. Правда, в ратуше все еще действовал польский театр, в самом большом из университетских залов был устроен музей археологии и других курьезов, несколько писателей выпускали газеты и альманахи, а в частном доме Альфреда Рёмера образовалась академия искусств, но все это было отмечено печатью второсортности, особенно если сравнивать с эпохой Мицкевича. Вместо универсальных устремлений появились местные, иногда странноватые. Самого типичного интеллектуала того времени звали Теодор Нарбут, или Теодорас Нарбутас — о нем я уже упоминал. Он и жил-то не в городе, а в своем поместье, и в вильнюсской прессе только сотрудничал; как свойственно провинциальным мыслителям, занимался всем понемножку — переводил на польский Горация и Сервантеса, проектировал больницы и храмы, надзирал за отливкой орудий для повстанческого генерала Гелгуда, изучал обычаи цыган, но больше всего прославился историей Литвы в девяти томах, которая заканчивалась смертью Сигизмунда Августа. По Нарбуту, после смерти этого монарха страна потеряла независимость, и оставалось только сложить перо историка на могиле последнего Ягеллона. Такой местный патриотизм, направленный против польско-литовской унии, был близок Даукантасу. Они с Нарбутом уважали друг друга и переписывались, хотя писали книги на разных языках. Историю Нарбута и сейчас читают энтузиасты древней Литвы, особенно восстановители язычества, но еще его современники заметили, что он с трудом отличал науку от вымысла. Михал Балинский, сохранявший просветительский дух старого университета, недаром писал: «Кто, если не Нарбут, столько сказок почел за истину и сочетал их с подлинными событиями, кто без малейших сомнений менял даты и перерабатывал на свой лад тексты множества авторов, кто в простейших бумажках, не имеющих никакой исторической ценности, видел старинные документы и обосновывал ими ошибочные выводы, кто, наконец, из прилагательных и поговорок создал в своем воображении сонмы литовских языческих богов, которых никогда не было?..»

На эти провинциальные десятилетия можно посмотреть и по-другому: их главным и почти единственным содержанием была подготовка к новому восстанию. Для этого вроде бы созревали условия. Царь Николай ввязался в Крымскую войну с Турцией, на сторону которой стали англичане и французы. Не кто-нибудь, а сам Мицкевич, давно уже не писавший стихов и превратившийся в романтического политика, поехал в Стамбул, чтобы создать там польский легион (шла речь и о создании легиона еврейского — первого военного отряда евреев со времен Бар-Кохбы). Оба легиона, как в наполеоновское время, должны были примкнуть к освободителям отечества. Крым в это время защищал молодой артиллерист Лев Николаевич Толстой. Но им с Мицкевичем не пришлось стрелять друг в друга — Мицкевич заразился в Турции холерой и умер спустя несколько дней, повторив судьбу прообраза всех романтиков Байрона. Россия, так или иначе, войну проиграла и этим доказала свое отставание от Европы.

Империи, в том числе и российская, после неудачных войн склоняются к реформам (последним таким случаем, уже в наше время, был Афганистан). Вступивший на престол сын Николая, Александр II, тут же их стал производить, для начала отменив крепостное право. Тем самым вильнюсская Литва — опоздав примерно на пятьдесят лет — сравнялась с Сувалкской губернией. Как известно, однажды начатые реформы трудно остановить, ибо любая капля свободы усиливает жажду (тут опять вспоминается случай Михаила Горбачева). Конспираторы и заговорщики, которые тайно плодились в Вильнюсе с 1830 года, и даже со времен Ясинского, почувствовали, что опять пришло их время.

На этот раз они уже были другими. Вернее говоря, возникло два течения — белые и красные. Для современного читателя эти слова в первую очередь связаны с гораздо более поздней эпохой, с Гражданской войной в России, но было бы ошибкой воспринимать белых и красных в Польше и Литве как антагонистов. Тут лучше вспомнить бело-красное польское знамя или герб литовского государства — белого всадника на красном фоне. Цвета дополняли друг друга. Для белых главными были дела национальные, восстановление старой республики в границах 1772 года; красные, конечно, тоже хотели освободиться от царской империи, но для них важнее была перестройка возрожденного государства, равные права для крестьянского сословия — сказалось воздействие радикалов тогдашней Европы, отчасти и радикалов России.

Традиция нового восстания дожила почти до наших времен. С детства помню реликвии, которые хранились в иных вильнюсских семьях — и литовских, и польских: иногда деревянные крестики, иногда дагерротипы, иногда символические рисунки мечей и алтарей. Еще чаще попадались гравюры, на которых повстанцы сидели в лесу вокруг горящего костра или — в том же лесу — героически падали со знаменем в руках. Советская власть демонстрировала определенное уважение к этой традиции, даже пыталась объявить красных своими предшественниками (здесь, конечно, цвет сыграл свою роль) и поясняла, что единственной целью инсургентов было дать землю без выкупа бывшим крепостным, ввести в деревне социализм, едва ли не колхозный строй. Многие литовские националисты, напротив, подозрительно относились к восстанию и в частных разговорах называли его «польским временем», то есть чисто польскими делами, чуждыми подлинным интересам Литвы. Восставать, конечно, можно из разных побуждений: и социальных, и национальных, и религиозных, католических. Но мне иногда кажется, что главным побуждением было инстинктивное желание противостоять попыткам обезличить край, желание сберечь многовековую пестроту Вильнюса и Литвы. Возможно, я не прав, но эту мысль своеобразно подтверждают судьбы трех главных вождей восстания. Один из них, Сигизмунд Сераковский (которого литовцы называют Серакаускасом), был поляком, родившимся на Украине; другой, Антанас Мацкявичюс, — литовцем; третий, которого по-польски звали Константы Калиновский, по-белорусски — Кастусь Калиноуски, по-литовски — Костас Калинаускас, и сам, наверное, не знал, к которой из трех национальностей он принадлежит.

Отец Сераковского погиб в прежнем восстании 1830 - 1831 года; рассказывают, что в детстве мать одевала его девочкой, чтобы у нее не отняли сына. Конспирация вросла в его плоть и кровь. В юности его арестовали за попытку перейти русско-австрийскую границу, сослали рядовым солдатом к Каспийскому морю, но там он дослужился до офицера, поступил в петербургскую академию Генерального штаба и успешно ее закончил, даже был отправлен в командировку на Запад для знакомства с порядками в тамошних армиях. Там он не терял время попусту — завязал знакомство с Наполеоном III, а также с Гарибальди и с радикальным русским эмигрантом Герценом. Военный министр Милютин думал, что взгляды Сераковского вполне созвучны духу тогдашней перестройки, так что они подружились; Милютин даже выхлопотал ему орден, хотя предложения Сераковского предоставить Литве и Польше автономию, а всем живущим в них народам и религиям — равные права, были, по его мнению, чрезмерными. Когда в январе 1863 года в Варшаве наконец вспыхнуло восстание, к подготовке которого Сераковский был причастен, а в феврале в Вильнюсе организовалось первое революционное правительство, время конспирации подошло к концу. Сераковский уехал из Петербурга, как бы провожая больную жену на немецкий курорт, а по дороге выслал письмо Милютину, что переходит на сторону восставших.

В Вильнюсе правили белые. По правде говоря, правительство было в подполье, а настоящие бои шли в лесах (это повторилось в сталинские времена). Сераковский отбыл в провинцию. К нему примкнул деревенский священник Антанас Мацкявичюс, отряды которого были набраны из крестьян, вооруженных чем бог послал. Кстати, Герцен пытался доставить им оружие по морю, но нанятое эмигрантами судно буря выбросила на берег южнее Клайпеды. Вряд ли бы даже эта экспедиция привела к успеху — уж очень неравные были силы. Сераковский выиграл несколько сражений, но был разбит в трехдневной битве. Его привезли в Вильнюс и поместили в старинной больнице в Лукишкес. Инсургенты пытались его оттуда выкрасть, но он был слишком тяжело ранен — даже не мог ходить. Успел только написать тайное письмо Гарибальди с просьбой о помощи. Все еще была надежда продержаться, пока царские власти не уступят. Несколько французов и итальянцев-гарибальдийцев действительно вступили в части инсургентов, но настоящей помощи Сераковский не дождался. Ему, как изменнику, расстрел заменили на повешенье, и пятнадцатого июня он был казнен на площади Лукишкес, куда его принесли из рядом стоявшей больницы. Мацкявичюс тоже попал в руки усмирителей и погиб в Каунасе.

У восстания остался один предводитель — двадцатипятилетний Константы Калиновский или, скорее, Кастусь Калиноуски: он был родом из безземельных дворян Беларуси и говорил по-белорусски чаще, чем по-польски. Еще перед мятежом печатал на этом языке воззвания, даже подпольную газету, и скитался по белорусским деревням, переодевшись разносчиком, иногда и нищим. Крестьянам объяснял, что отмена крепостного права — обман, а настоящая свобода может состояться только в независимом государстве. Из-за этого его считают одним из отцов белорусской нации; правда, независимое государство, о котором он мечтал, должно было зваться Литвой и располагаться как на белорусских, так и на литовских землях Великого княжества. Литовский язык нашел бы там свое место, воззвания печатались и на нем. Калиноуски не отвергал и связей с Польшей, но не слушался приказаний варшавского руководства и скреплял свои документы печатью с литовским всадником без польского орла. Так или иначе, он был красным, почти крайним, и в конце восстания удалил всех белых из вильнюсского руководства. Продержался почти полгода после казни Сераковского, рассылая из столицы послания к рассеянным, но еще воюющим отрядам крестьян. По словам предводителя белых, — то есть его противника, — Якова Гейштора, он был «самым прекрасным, чистым и непревзойденным образцом заговорщика; он один стоил сотен, потому что умел трудиться, жертвовать собой и скрываться...» Наконец его поймали в здании университета, где он прятался под чужим именем, и повесили на той же площади Лукишкес.

Сегодня площадь находится в самом центре города. Во времена восстания это был загородный пустырь, одной стороной, правда, прилегающий к новому центральному проспекту, другой — к Нерис, где рядом с рекой стоял одинокий костел св. Иакова. Вскоре с обеих сторон проспекта выросли новые здания — огромная тюрьма и здание окружного суда, которое по традиции занимала тайная полиция разных режимов. На эту площадь мы еще вернемся. Но восстание закончилось не на ней, а в лесной глуши неподалеку от города. В одном из лесов погиб Людвик Нарбут, сын историка — еще один человек, прошедший типичный путь вильнюсского инсургента. В гимназии он основал тайный патриотический кружок, за это получил двадцать пять плетей на глазах у друзей и родителей и был сослан воевать в Чечню (тогда, как и сейчас, это был беспокойный край). У чеченцев научился партизанской тактике, потом присоединился к красным, долго воевал южнее Вильнюса и стал легендой. Усмирители приказали сравнять с землей его могилу. Родители за неправильное воспитание сына были осуждены на ссылку в Россию, но сослали только мать; больной муж-историк остался в Литве и скоро скончался.

Так закончилась эра романтизма. Ее конец ознаменовали не стяги на баррикадах, а виселицы и вороны над трупами в вильнюсских лесах. Каждому стало ясно, что в силу вступают другие правила игры — с того времени они уже не менялись. Герцен, Гарибальди и печать всего мира почтили память погибших, но их жест был чисто символическим. Образ старой республики, которому были верны несколько поколений, ушел в прошлое. Французский автор Альфред Жарри в тогдашней, первой в мире абсурдистской пьесе «Король Убю» отметил, что ее действие происходит «в Польше, то есть нигде». Если слово «нигде» можно было бы возвести в степень, мы могли бы сказать, что Литва стала «еще большим нигде». Было официально запрещено самое ее имя, а Вильнюс с несколькими окрестными губерниями были названы «Северо-Западным краем».

Правда, не исчезла мессианская идеология, созданная эмигрантами. Однако новым поколениям, растущим в особо суровой неволе, пришлось ее дополнить, а кое в чем и пересмотреть. Многие пытались спасти отечество «органическим трудом» — то есть насколько возможно развивать народное хозяйство и культуру, не выходя за рамки легальности. В национально и религиозно пестром Вильнюсе и во всей Литве это привело к неожиданным последствиям. Как ни странно, к этому приложил руку один из самых малоприятных царских сановников — усмиритель восстания Михаил Муравьев.

Большинство инсургентов были молоды, а присланному в Вильнюс генерал-губернатору Муравьеву шел седьмой десяток Его крупная неповоротливая фигура в парадном мундире страшила не только жителей Вильнюса, но и самих русских. История помнит только роль Муравьева в событиях 1863 - 1864 годов, хотя он многое успел совершить и раньше: например, воевал с Наполеоном, участвовал в тайных собраниях декабристов, был арестован, но добился оправдания. Потом он стал крайним — даже по меркам России — консерватором. Александр II, назначая его в мятежный Вильнюс, вспомнил, что семья аристократов Муравьевых славилась декабристами — один из них даже был повешен. На это Михаил Муравьев отрезал: «Я не из тех Муравьевых, которых вешают, а из тех, которые вешают». Эти слова он тут же оправдал и навсегда был прозван Вешателем. Именно он заменил Сераковскому и Калиновскому расстрел на повешенье, именно он приказал сравнять с землей могилу Людвика Нарбута. Гордился, что осудил на смерть сто восемьдесят два повстанца, а репрессировал девять тысяч; на самом деле пострадавших было заметно больше. Муравьев сжигал деревни, отнимал поместья, закрывал костелы, ссылал в Сибирь. Немалая часть русской интеллигенции, в том числе Тютчев и Вяземский, его поддерживала — иногда из страха, иногда видя в восстании угрозу отечеству и искренне поклоняясь «сильной руке». Даже радикал Некрасов посвятил Муравьеву оду, чтобы спасти свой журнал, что ему, впрочем, не удалось. Зато Герцен, который в эмиграции не боялся цензуры, называл поклонников Муравьева каннибалами.

Генерал-губернатор Муравьев изменил даже силуэт города. Он веровал в идею славянофилов, которые проповедовали, что столица Литвы поначалу была чисто православным городом, и только поляки привнесли туда заразу из Рима — католичество, чуждые западные веяния, грозящие беспорядками и мятежом. Утверждалось, что вернуть Вильнюс и Литву в объятья России и православия — священный долг каждого русского. Муравьев приказал отремонтировать множество заброшенных вильнюсских церквей, построить новые, а костелы, насколько возможно, переделать в церкви. Так была отстроена совсем развалившаяся Пятницкая церквушка, в которой, по легенде (быть может, сочиненной самим Муравьевым), Петр I крестил эфиопа Ганнибала. Барочный костел св. Казимира, имя которого некстати напоминало о католическом заступнике Литвы, приказали превратить в Никольский собор. Когда Вильнюс посетил Федор Тютчев (его двоюродная сестра была женой Муравьева), вид города уже так изменился, что Тютчев, отчаянный славянофил, написал о родных крестах над «русской Вильной стародавной» и о звоне православных колоколов, оглашающем городские высоты. Кстати, через четыре года после восстания в Вильнюсе, по дороге в Европу, на два дня останавливался и Достоевский. Он молился в русском соборе — иначе говоря, в костеле св. Казимира — и посетил часовню, поставленную Муравьевым в память усмирителей. По дневнику его жены ощущается, как неуютно приходилось обоим Достоевским в городе, где сам воздух был пропитан ненавистью к чуждой власти. «Федору Михайловичу пришла мысль, что нас ограбят в то время, когда все люди в гостинице уйдут к заутрене. Поэтому он заставил все двери чемоданами и столами. Ночью без четверти два часа с ним сделался припадок, очень сильный, который продолжался 15 минут».

На двух церквях Вильнюса до сих пор висят памятные доски Муравьеву — я сказал бы, что это свидетельствует о терпимости города даже к темным фигурам своей истории. Иначе поступили с памятником генерал-губернатору. В 1898 году бронзовая статуя Вешателя появилась возле епископского дворца, где он жил, когда подавлял восстание. В том же дворце останавливался Наполеон, а сейчас находится резиденция президента Литвы. Открыли памятник торжественно, с военным парадом, тремя залпами артиллерии и иллюминацией. Горожане ненавидели статую, напоминавшую им о несчастьях; говорят, что каждый год в день рождения Муравьева они умудрялись мазать ее волчьим салом, и к ней сбегались выть все собаки города. Во время Первой мировой войны Вильнюс взял долгожданный реванш; отступавшая русская армия демонтировала и вывезла памятник, а известный городской фотограф Ян Булгак даже успел заснять Вешателя с петлей на шее. Остался только пьедестал, позднее перенесенный в лес, где погиб Людвик Нарбут. Он и сейчас стоит на месте гибели повстанца с надписью: «За нашу и вашу свободу».

После Муравьева Вильнюс из города костелов и дворцов стал городом тюрем и казарм. Он окончательно опровинциалился, особенно по сравнению с ближайшими центрами Балтии — Таллинном и Ригой, где уже появились буржуазные улицы с гостиницами и банками, зеленые площади и бульвары, новомодные театры и кафе. Рига догоняла Гамбург или Стокгольм, в то время как Вильнюс, замусоренный, без канализации и водопровода, с деревянными мостовыми почти не выделялся среди серого окружения. «Ярмарка на день св. Петра — совсем деревенская, однообразные серые сермяги белорусов, капоты горожан», — писал современник — «На майский рынок приезжают гости издалека: вот перс с коврами, вот русский из Ярославля с поделками из дерева и корзиной бубликов, вот немец-акробат, грек с обезьянкой, итальянец с шарманкой». По сути, только это и осталось из международных связей литовской столицы, которые еще несколько десятилетий назад не уступали связям других европейских столиц.

Власти прикрыли единственную польскую газету в Вильнюсе и польский театр. Исчезли польские школы, их заменили русские, такие же, как и во всей империи; главная гимназия обосновалась в старом здании университета, именно ее посещал Михаил Бахтин, а кстати, и Феликс Дзержинский, польский дворянин, ставший революционером, отцом-основателем машины советского террора — ЧК и КГБ. Что же до литовцев, они были объявлены братьями-славянами, долженствующими вернуться из польского плена к русской культуре. Поэтому администрация Муравьева запретила латинскую азбуку, «навязанную поляками», и велела печатать литовские книги кириллицей. Результаты оказались не совсем такими, каких ожидала власть, но это выяснилось позже. Польский язык, а тем более белорусский и литовский, удалили в приказном порядке из общественной жизни.

Культуре с этих пор разрешалось быть только русской и при этом, разумеется, лояльной. Нашлось несколько чиновников или военных, даже из усмирителей, которые публиковали в Вильнюсе русские стихи и драмы; на них поневоле воздействовал дух города — провинциальные сочинения иногда изображали средневековые битвы почти по Мицкевичу, но при этом подчеркивая, что страну загубили коварные и беззаконные поляки. Несколько интереснее был русский театр. Именно в нем получили первые уроки мастерства сын белорусского священника Василий Шверубович-Качалов и дворянка Вера Комиссаржевская, основоположница символизма в театре («Развернутое ветром знамя, обетованная весна», — писал о ней Александр Блок). Но оба они при первой возможности вырвались из вильнюсского болота: Качалов — в Москву, Комиссаржевская — в Петербург. Художникам, как обычно, жить было проще, ведь пейзажи и натюрморты не столь занимают большинство деспотических режимов, как печать и сцена. Вильнюсская школа искусств, когда-то связанная с университетом, все еще давала всходы. Другую школу основал Иван Трутнев. Сам он по большей части писал изображения официальных празднеств и сомнительного вкуса картины для церквей, но все-таки сумел привить ученикам понимание линии, цвета и объема. Среди учеников Трутнева были Хаим Сутин и Жак Липшиц, оба родом из провинциальных еврейских семей; эти тоже скоро сбежали из Вильнюса, только не в Россию, а в Париж.

Кстати, именно тогда укрепился образ Вильнюса — «литовского Иерусалима». Жена Достоевского прежде всего заметила на улицах евреек в желтых и красных шалях и наколках, о том же упоминают и другие путешественники. Много евреев присоединилось к восстанию, например, антиквар Шевель Кинкулькин, который стал связным у Калиновского, но уцелел; он скончался, перевалив за сто лет, и его провожала на кладбище вся вильнюсская интеллигенция. Но в общем гетто жило своей закрытой жизнью, не так уж изменившейся со времен Гаона. Российская власть, несомненно, была склонна к антисемитизму; Муравьев и другие поощряли ассимиляцию, иногда силой заставляли креститься, но извечная литовская терпимость как-то сохранялась — хотя бы погромов не было. Из-за давления властей усиливалось упорство. В еврейской общине говорили, что Одесса смотрит в будущее, а Вильнюс — в прошлое; тут главным делом считалась приверженность религиозным традициям, а не наука или коммерция. Вместо русских школ были иешивы, в которые приезжали ученики и с дальних окраин, то есть Белоруссии и Украины, ибо в других местах евреям селиться было запрещено. Театр и концерты заменяло пение в синагогах. Кириллица отнюдь не вытеснила еврейский алфавит; самая большая в иудейском мире типография, которую содержала вдова Дебора Ромм со своими деверями, выпускала не только Вавилонский Талмуд, но и светские книги (здание типографии сохранилось возле Остробрамских ворот). Историки и библиофилы собирали рукописи на древнееврейском, изучали надписи на кладбищах, занимались генеалогией, составляли тысячелетний религиозный календарь, а вместе с тем учредили еженедельное, а потом и ежедневное издание на иврите. Но ортодоксию даже в Вильнюсе расшатывала Хаскала (Просвещение), а рядом с ивритом все больше прав завоевывал разговорный язык — идиш. Вдова Ромм подписала контракт с Ицхаком Меиром Диком — он обязался каждый месяц поставлять ей повесть в сорок восемь страниц, которую могли бы читать все. Известно около трехсот этих приключенческих и мелодраматичных повестей, но большая часть их пала жертвой своей популярности — их зачитали. Это первые известные издания на идиш; Вильнюс стал символической столицей этого языка, поскольку именно вильнюсский идиш считался нормой. По всему миру рассеялись «литваки», литовские, и в первую очередь вильнюсские евреи. Повсюду они насаждали и свои черты характера: сдержанность, рациональность, иронию, скорее даже самоиронию, в противовес открытым украинским хасидам или патриархальным левантийским сефардам. Хотя в Варшаве жило больше евреев, она не стала для них таким, значимым центром, как Вильнюс. Наверное, можно сказать, что государство Израиль не образовалось бы без Вильнюса; этот город сильнее, чем другие, сохранил культурную особость евреев, очень важную для государственного самоопределения.

Все это, без сомнения, понимал Теодор Герцль, который навестил Вильнюс после Первого конгресса сионистов, перед самой смертью. Царская полиция запретила ему выступать даже в синагоге, и он встретился с еврейской общиной в доме главного совета раввинов, в маленькой и душной комнатке (пришлось дождаться освобождения Литвы, чтобы на этом доме появилась памятная доска). Вечером для него устроили званый обед, на котором один юноша приветствовал его как будущего короля Израиля. «Нелепость, но она произвела сильное впечатление в темную русскую имперскую ночь», — записал Герцль в дневнике. Он уехал из Вильнюса в Берлин после полуночи; огромную толпу евреев, провожавшую его на вокзал, разгоняли полицейские.

Как я уже говорил, политика Муравьева дала неожиданные результаты. Она, само собой, порождала компромиссы и коллаборационизм, но она же взращивала новые формы сопротивления. У поляков это сопротивление, не сразу заметное, но тлеющее, как уголек в пепле, сейчас склонялось к тихому каждодневному труду: надо было сохранять традицию независимости, воспитывать детей дома не так, как их воспитывали в гимназии, писать и читать на своем языке, молиться в католических храмах и, наконец, — для многих это было главным — не уступать в экономике, сохранять в своих руках поместья, развивать земледелие и промышленность. Вскоре идея «органического труда» распространилась и за пределами польского общества. Девятнадцатый век был веком формирования новых народов — веком национализма. Две этнические группы, которые до сих пор причислялись к полякам, начали превращаться в неоспоримые народы и сначала робко, потом все упорнее соперничать с поляками за звание настоящих хозяев края. Начали литовцы, гораздо позже к ним присоединились белорусы.

Одной из главных целей Муравьева было вбить клин между разными общинами, которые вместе участвовали в восстании. По его мнению, восстание было чисто польским и дворянским делом, а если литовские и белорусские крестьяне к нему присоединились, то только оттого, что их, как всегда, попутали поляки: так что мужики бессмысленно сложили головы за чужих аристократов. Русская власть распускала в деревнях слухи: дескать, вожди повстанцев бунтовали против царя только потому, что хотели сохранить крепостничество. Муравьев, одной рукой уничтожавший и ссылавший бунтовщиков, другой осыпал льготами тех крестьян, которых хотел преобразить в верных слуг империи. Закон Божий в некоторых школах разрешили преподавать по-литовски, лишь бы не по-польски. Считалось, что с литовского будет просто перейти на русский, тем более что литовцы к тому времени привыкнут к кириллице в учебниках и молитвенниках. Студенты, говорящие по-литовски, получали специальные стипендии, дабы из них выросли борцы против «польской интриги».

Литовцев на самом деле удалось отделить от поляков. Впрочем, это произошло бы и без усилий царской власти, ибо в том же самом направлении работали общие для всей Европы тенденции; но в защитников империи они отнюдь не превратились. Новая литовская интеллигенция стала созревать не только в Сувалкском крае. Студенты, получившие с помощью русских стипендий специальность и расширившие кругозор, выбирали непредсказуемые пути. Самым неудачным оказалось решение перевести литовскую печать на кириллицу — его встретил всеобщий бойкот. Жители деревень не без основания полагали, что их таким образом пытаются обратить в православие — а к католичеству они были привязаны не меньше поляков. Но деревня оставалась грамотной — до нее по-прежнему доходили книги на привычной латинице, только печатать их пришлось в Тильзите, где не действовала царская цензура. В Литву их доставляли контрабандой через пограничные леса. В одном стихотворении Иосифа Бродского о Литве описаны люди, которые бредут из костелов, «хороня запятые свечек в скобках ладоней», — эта метафора, свидетельствующая об особых отношениях всего народа с письменными символами, касается как раз времени запрета на печать и борьбы за нее. Акция бойкота и контрабанды, в которую втянулись тысячи людей, дала литовцам первые и самые главные уроки политической деятельности. В начале двадцатого века Россия столкнулась уже не с темной крестьянской массой, а с организованным и амбициозным обществом, требовавшим по меньшей мере автономии, а может быть, и независимости.

Больше всего для этого потрудился Йонас Басанавичюс, сын сувалкийских крестьян, один из тех, кто воспользовался царской стипендией и окончил Московский университет. Он получил диплом медика, уехал в одно из новых государств Восточной Европы — Болгарию, стал там придворным врачом, а кроме того, членом болгарской демократической партии. Кстати, у него были заслуги перед новой родиной — он так расширил и привел в порядок курортный город Варну, что считается его основателем; в Варне есть улица его имени. Как многие интеллигенты в первом поколении, Басанавичюс интересовался едва ли не всем, и часто по-дилетантски: например, пытался доказать, что литовцы пришли в свою страну из Болгарии и происходят от фракийцев, населявших эту землю в античные времена. По этой теории, первым отметившимся в истории литовцем был Спартак, ибо spartus по-литовски значит «быстрый, энергичный». По сути это был еще один вариант мифа о Палемоне или Сарматии, хоть и приспособленный к новым временам и более обоснованный филологически (некоторые болгарские ученые и сейчас считают, что в рассуждениях Басанавичюса есть толика правды). Кроме того, Басанавичюс оставил работы по археологии, этнографии, литературоведению, по прямой своей специальности — медицине, опубликовал несколько томов литовского фольклора, а главное — ездил по Европе, завязывая связи с национальными движениями. Именно тогда производили филологические революции и меняли лицо своих стран чехи, хорваты, финны, наконец, ближайшие соседи литовцев — латыши и эстонцы. То же самое решил сделать и Басанавичюс, нашедший со временем несколько сотен единомышленников.

В 1883 году, через двадцать лет после восстания, он основал первую литовскую газету «Аушра» («Заря»). Газету печатали запрещенной латиницей в Восточной Пруссии, в городе Рагнит, потом — в Тильзите, и контрабандой ввозили в Литву. На Басанавичюса нападали со всех сторон: германские власти называли его «панславистом», польские публицисты — «литвоманом», подозревая, что царская власть использует его, чтобы натравливать друг на друга поляков и литовцев; а царские чиновники ловили контрабандистов с номерами «Аушры», судили их и, как правило, ссылали. «Аушра» продержалась только три года, но после нее литовская печать стала умножаться в геометрической прогрессии. Контрабандисты-книгоноши приобрели статус национальных героев; после Первой мировой войны независимая Литва возле памятника Неизвестному Солдату поставила памятник Неизвестному Книгоноше. Сам Басанавичюс, прожив в Болгарии двадцать пять лет, вернулся в управляемый царскими властями Вильнюс и стал в нем главным авторитетом литовской общины, одной из символических фигур города.

Назад Дальше