Нам нравилось строгое великолепие этого здания, где слушать и воспринимать музыку помогает всё: и чудесная акустика, и праздничное освещение, и особая, «консерваторская» публика, и даже портреты композиторов в больших овальных рамах. Посещение Большого зала для нас и доныне радость огромная. А уж тогда, внимая очередной знаменитости, мы, два юнца, завороженные музыкой, чувствовали себя просто на седьмом небе. Тем более, что сидели мы, как правило, и впрямь под самым потолком — на лучшие места денег не хватало. Ну да не в деньгах счастье. Зато какое исполнение! Какие имена! Отто Клемперер, Эгон Петри, Боровский, Метнер, Софроницкий, Игумнов… Ух, даже голова кружится!
Но гвоздем музыкального сезона были всё же концерты Сергея Прокофьева. Выдающийся музыкант — композитор, пианист, дирижер, Прокофьев жил тогда за границей и приехал на родину с гастролями. К тому времени сочинения его, насквозь бунтарские и новаторские, звучали уже во всем мире. Но относились к ним по-разному. Одни — восторженно приветствовали. Другие — недоуменно шарахались, оглушенные непривычными созвучиями и стремительным натиском прокофьевской музыки.
Мы с Алешей принадлежали к ярым поклонникам композитора и по молодости лет защищали свое мнение любыми способами, вплоть до кулачного боя. Но однажды побить собирались нас. И кто же? Такие же верные рыцари Прокофьева, как мы сами!
Дело было так. Мартовским вечером у Большого зала собралась толпа жаждущих послушать Прокофьева: Сергей
Сергеевич давал сольный концерт, как всегда, только из собственных сочинений.
Среди безуспешно взывавших «Нет ли билетика?» уныло слонялись и мы с Алешей. Надежды на удачу почти не было. И все же нам повезло. Правда, места нам достались не слишком удобные — во втором амфитеатре, к тому же у самого выхода, где вечно толпятся неприкаянные контрамарочники, мешая смотреть на сцену. Но нам это было не в диковину, и мы казались себе настоящими богачами. Еще бы! Впереди вечер с Прокофьевым, в кармане пятачок на программку, а возвращаться домой трамваем вовсе не обязательно. Пешком даже интереснее. По крайней мере, хватит времени и обменяться впечатлениями, и поссориться, и помириться…
Но вот прозвучал звонок, и, перепрыгивая через две ступеньки, мы помчались на свою верхотуру.
На ярко освещенную эстраду вышел высокий человек во фраке и белоснежной манишке. Элегантный и в то же время угловатый, с длинным розовым лицом и толстыми африканскими губами, странностью своего облика он почему-то напоминал мне толстовского Пьера Безухова.
Его встретили бурными аплодисментами.
Поклонившись как-то боком, Сергей Сергеевич сел и долго пристраивался к роялю. Придвигал и отодвигал стул. Оправлял фалды фрака. Затем внимательно осмотрел клавиши, будто проверяя, все ли они на месте, и стал потирать, как бы тщательно мыть руки. Наконец, взглянул куда-то вверх — не то на Шуберта, не то на Моцарта, и слегка кивнул, словно поздоровался.
— Пэков! — влюбленно выдохнули мы с Алешей и замерли, вытянув шеи. (Прокофьев расписывался сокращенно, и подпись его мы читали на свой лад — «Пэков», вкладывая в это слово весь пыл своего юношеского обожания.)
Он начал с Третьей сонаты…
Я слышал многих прекрасных пианистов. Каждый из них исполнял Прокофьева по-своему, порой блистательно, и все же не так, как он сам. Характер его исполнения целиком вытекал из характера его музыки. Игра Прокофьева, предельно техничная и выверенная, поражала острыми неожиданными акцентами, угловатыми скачущими ритмами, внезапными недосказанными концовками, удивительными переходами от фанфарной резкости к проникновенному лиризму…
И вел он себя на эстраде по-своему, не так, как другие: не раскачивался, не закрывал глаз, не встряхивал головой, как большинство музыкантов. Играя, он умудрялся оставаться внешне совершенно бесстрастным. А зал, наэлектризованный донельзя, то и дело взрывался аплодисментами! Как же так получалось? Это оставалось загадкой, профессиональной тайной артиста. За роялем сидел виртуоз, мастер своего дела и работал. Делал музыку. Невозмутимо, сосредоточенно, уверенно.
— Все очень просто, — как бы говорил он. — Видите: рояль, струны, клавиши, педали. А как я заставляю их волновать ваши сердца, это уж вас не касается!
В тот памятный для нас вечер во втором отделении концерта Прокофьев играл цикл пьес под названием «Сарказмы».
Если мы с Алешей напряженно вдумывались в Третью сонату, умилялись «Сказкам старой бабушки», бодро шагали (мысленно, конечно) под марш из «Трех апельсинов», то теперь нам то и дело хотелось улыбаться, даже смеяться. В самом деле, можно ли слушать прокофьевские «Сарказмы» с нахмуренными бровями?
Кто-то непонятно и странно провел черту не там, где нужно: вот, мол, музыка серьезная, а вот легкая. Что значит — серьезная? Труднопонимаемая? Написанная серьезным человеком для серьезных людей? А легкая? Это что такое? Легковесная? Для легкомысленных?
Вот, например, опера Моцарта «Дон Жуан» — серьезная это музыка? «Что за вопрос! — скажете вы. — Конечно, серьезная!» Но почему же мне так легко и весело, когда я ее слушаю? Не лучше ли все же делить музыку не на серьезную и легкую, а на хорошую и плохую? К хорошей одинаково принадлежат и оратория Баха и оперетта Оффенбаха. Хотя настроения они вызывают совсем разные.
Между прочим, прокофьевские «Сарказмы» — тоже серьезная музыка, а нам с Алешей почему-то смешно. Выходит, хорошая, серьезная музыка тоже может смешить. Только вот смеяться на серьезном концерте в Большом зале консерватории как-то не принято. А жаль! Смеются же зрители остротам шута на какой-нибудь трагедии Шекспира. Почему же не посмеяться, слушая «Сарказмы»? Тем более, что сарказм по-гречески — едкая, язвительная насмешка…
Так размышляли мы с Алешей, и с каждым новым «Сарказмом» нас разбирало все больше и больше. А когда Прокофьев сыграл вступление к «Пятому сарказму» и перешел к Andantino, смех, бушевавший в нас, вырвался наружу, как джин из бутылки! Напрасно мы зажимали рты, пригибали головы к коленям, неудержимый хохот сотрясал нас, душил, вышибал из глаз слезы…
И тут на нас набросились возмущенные соседи. Чего только мы от них не наслушались! И негодные-то мы мальчишки, и хулиганы! И в Прокофьеве-то ничего не смыслим, и вести-то себя не умеем… И вообще, бить таких надо!
Мы были оскорблены в лучших своих чувствах. Это мы-то ничего не смыслим в Прокофьеве?! Нет, это они ничего в нем не смыслят! Да он, небось, сам хохотал, когда сочинял свои «Сарказмы»!
Впрочем, объясняться было некогда: на нас надвигалась красная, разгневанная билетерша, и, во избежание дальнейшего скандала, мы с позором ретировались. Хорошо еще, места были у самого выхода!
На другой день я вместе с родителями очутился в ресторане гостиницы «Большая Московская» — кажется, по случаю какого-то семейного торжества. Едва войдя, я тотчас увидел Прокофьева: он сидел за столиком рядом с женой, красивой смуглой женщиной. У меня дух перехватило от волнения. Все ели, шутили, произносили тосты, а я нетерпеливо ерзал на стуле и мучительно обдумывал, как познакомиться с моим кумиром.
Наконец, я решился, подошел к нему, долго и путанно объяснялся в любви, а напоследок расхрабрился и попросил дать мне автограф. Сергей Сергеевич со свойственной ему деловитостью достал ручку, блокнот, вырвал клетчатый листок и, быстро набросав несколько музыкальных тактов, размашисто подписался. Потом встал, подал мне бумажку и, галантно склонив голову, пожал мою руку с самым серьезным видом. Но глаза у него смеялись.
Я несколько раз кивнул ему, словно лошадь, кое-как, пятясь добрался до своего места и тут только взглянул на драгоценный листок. Вот судьба! Там были первые такты Andantino из «Пятого сарказма». Того самого Andantino, что так развеселило нас с Алешей.
Эта музыка, напоминающая пугливые, неуверенные шажки— туда-сюда, вперед-назад — показалась нам острой сатирой на робость и нерешительность. И, судя по всему, мы не ошиблись. Теперь, много лет спустя, вспоминая эту историю, я почему-то думаю, что Прокофьев выбрал тему для автографа не случайно. Скорей всего, она была ему подсказана мной самим: очень уж, видно, нелепым я ему показался в своей чрезмерной робости и смущении! Что ж, мы друг у друга в долгу не остались. Сперва он заставил хохотать меня, потом я насмешил его…
К великому моему огорчению, дорогой мне автограф погиб в июле 1941 года во время бомбежки.
А слушая «Пятый сарказм» Прокофьева, мы с Алешей смеемся и поныне. Только тихо.
В некотором царстве, в некотором государстве, в стране, где обитают не люди, а числа, живет маленький, но любознательный Нулик. Никогда не упускает он случая разузнать что-нибудь новое о своих соотечественниках, об их удивительных свойствах и отношениях и потому много путешествует. Однажды он даже нанялся юнгой на фрегат отважного капитана Единицы, который не один год плавал по математическим морям и океанам.
Долгие беседы с мудрым капитаном, необычайные встречи и приключения принесли Нулику огромную пользу, и он подробно описал их в судовом журнале, куда, как известно, ежедневно заносятся все путевые происшествия. Я читал его записки не раз и всегда с превеликим удовольствием. Мне даже посчастливилось издать их.
Но одна из этих записей заслуживает, по-моему, особого внимания, потому что касается музыки, а музыку я люблю не меньше математики. Тем более, что они, оказывается, тесно связаны. Да, музыка и числа — близкие родственники. Между ними много общего. Вы удивлены? Вы ждете разъяснений? Тогда загляните в записки Нулика. Они вам все объяснят не хуже меня.
16 нуляля
За одну ночь наш волшебный фрегат перенесся почти на две с половиной тысячи лет назад, и мы очутились в Древней Греции, на острове Математа.
— Опять что-то математическое! — подумал я, но тут же у пристани увидел здание с колоннами, на фронтоне которого было написано: ПИФАГОРЕЙСКАЯ МУЗЫКАЛЬНО-МАТЕМАТИЧЕСКАЯ ШКОЛА.
Вот это здорово! Что может быть лучше музыки? Я готов ее слушать с утра до вечера. Особенно ноктюрны Шопена. Одно непонятно: почему школа музыкально-математическая? Ведь все знают, что математика и музыка совсем разные вещи.
— Ошибаешься, — сказал капитан Единица, услыхав мои рассуждения. — В Древней Греции слово математика, вернее математа означает наука. Не какая-нибудь одна, а наука вообще. И пифагорейцы, последователи древнегреческого ученого Пифагора, занимались четырьмя науками: астрономией, геометрией, арифметикой и музыкой.
— Ну! — удивился я. — А я-то думал, музыка — искусство.
— Конечно, искусство, — подтвердил капитан, — искусство, основанное на гармонии. Но…
— Не только на гармони, — перебил я. — И на рояле, и на скрипке, и еще на этом… как его… саксофоне…
Капитан засмеялся. Оказывается, он имел в виду не гармонь— музыкальный инструмент, а гармонию — науку о созвучиях, то есть о соразмерном слиянии музыкальных звуков.
Слияние музыкальных звуков! Красиво сказано. Но при чем тут математика?
— Да при том, что гармония без математики не обходится, — пояснил капитан, — что и показал Пифагор.