Аршамбо вошел серьезный, сосредоточенный, еще углубленный в свои думы. Он созерцал развалины при луне с ощущением, что из них никогда не восстанут дома, размышлял о своем заводе, о Франции, о Демосфене, о строении атома, о маленькой служанке из ресторана, о любви, о педерастии, об Уране, о звездах, о родной деревушке в Юра, об умерших родителях, об умершем друге, о живых друзьях, о Мари-Анн и — очень долго — о Португалии, о которой почти ничего не знал. Остановившись на мосту, он смотрел, как течет выбеленная луной река, и тихонько напевал мелодию без слов. На обратном пути, в сотне метров от дома, он замедлил шаг, вдруг подумав о том, что атомы, возможно, размножаются на манер живых существ: то ли среди них есть самцы и самки, то ли каждый субъект объединяет в себе оба пола. На лестнице он даже рассмеялся во весь голос, легкомысленно представив себе некоторые затруднения, какие мог бы испытывать престарелый атом-самец.
Госпожа Аршамбо поведала ему о засорившейся раковине, о Марии Генё и передала кое-какие из ее выражений. Он выслушал без особого внимания, пожурил жену, зевнул и сказал Максиму Делько: «Когда вам захочется…»
Каждый вечер Делько, чтобы сходить в уборную, ждал, пока не уляжется семейство Генё. Аршамбо для подстраховки стоял у выключателя, готовый погасить свет, если в критический момент кто-нибудь из Генё откроет дверь. Но и на этот раз все прошло благополучно. Вернувшись в столовую, Делько пожелал хозяевам спокойной ночи и отправился спать.
В комнате детей Аршамбо было два окна: одно выходило на развалины, другое — на тупик Эрнестины. По диагонали комнату перегораживали составленные в ряд ширмы; одну ее половину, со стороны тупика, занимала Мари-Анн, другую, со стороны развалин, — Пьер. Для большей независимости девушка потребовала, чтобы дверь из столовой выходила в половину ее брата. Делько бесшумно вошел, быстро разделся, надел ночную рубашку Аршамбо, которая доходила ему до пят, и нырнул в постель со стороны улицы, у стены, за которой была столовая. Пьер занимался за столиком у окна. Склоненный над тетрадями, он словно отгораживался торчащими лопатками от взглядов незваного пришельца, даже спиной ухитряясь выказать ему враждебность. Его антипатия к Делько граничила с ненавистью, и он не удостаивал его общением. Говоря о нем с сестрой, Пьер никогда не упускал случая назвать его предателем, убийцей или хотя бы доходягой.
Делько погрузился в чтение романа, который дала ему Мари-Анн, единственная в семье читательница романов. Библиотека в столовой, откуда ему было разрешено брать книги, содержала исключительно научные труды. Аршамбо с недоверием относился ко всякой литературе, а в особенности к романам, видя в них одно из величайших бедствий нынешней эпохи. Нельзя, говорил он не без претензии на литературность, одновременно находиться на сцене и в партере; читать романы — это значит наблюдать жизнь со стороны и терять вкус к тому, чтобы прожить ее для себя в реальности. Он утверждал, что романы, даже — и главным образом — хорошие, убили во Франции предприимчивость, размягчили мозги у буржуазии и привели страну к поражению сорокового года. Сам же он не имел ни малейшей склонности к художественным произведениям и подобными обвинениями только оправдывал свое безразличие. Госпожа Аршамбо, которая успевала прочесть лишь заголовки в газетах, в своем литературном образовании остановилась на Рене Базене, и супруг часто ставил ее в пример: «Взгляните-ка на Жермену, которая никогда не читала ничего другого, кроме „Воспоминаний осла“ и „Семьи Оберле“: она не ведает ни сомнений, ни тревог и прекрасно справляется со своими обязанностями жены и матери». Такого рода комплимент не очень нравился госпоже Аршамбо. Хоть она и держалась от книг в стороне, но хорошо сознавала, что особенно гордиться здравомыслием не следует и что в современном мире уравновешенность и ум — понятия взаимоисключающие. У Пьера, трудолюбивого тугодума, все силы поглощало усвоение школьной программы, и ее с избытком хватало для удовлетворения тяги к духовному. Краткие же часы досуга он делил между регби и «Золотым яблоком», где ему доводилось бывать и помимо уроков, проводимых с их классом учителем Журданом: Пьер выпивал у стойки аперитив в тщетной надежде добиться благосклонности тамошней служанки. Его отец питал серьезные надежды на то, что Пьер проживет жизнь счастливо и с пользой, но не мог помешать себе предпочитать сыну дочь, хоть она и не проявила себя прилежной ученицей и запоем читала романы.
Света было недостаточно — он шел от стола, за которым работал Пьер, но Делько не хотел просить его наклонить колпак лампы. Действие романа происходило в 1943 году в Лионе, в кругах Сопротивления, и почти каждая строка давала Максиму основания для возмущения. Злило его буквально все: как героизм, находчивость, жизнерадостность, великодушие, внешняя привлекательность участников Сопротивления, так и трусость, алчность, гордыня, непроходимая тупость вишистских предателей. Будь это в его власти, он сгноил бы автора в тюрьме. «Своим чистым, открытым взглядом Патрис смерил мерзавца с головы до ног». Патрис был молодым студентом-голлистом, мерзавец — делягой черного рынка, страстно желавшим победы Германии. Делько криво усмехнулся. Его утешала злорадная мысль, что с победой голлистов деляга ничего не потеряет. В конце концов он выпустил книгу из рук. Свет был так скуден, что от чтения разболелись глаза. В ожидании, пока Пьер закончит и уляжется, он принялся рассматривать светлый круг, который отбрасывала на потолок по ту сторону ширмы лампа у изголовья кровати Мари-Анн. Девушка тоже читала роман. Иногда, когда она меняла положение, Делько слышал, как под ней скрипит потревоженный матрас. Через распахнутое настежь окно внутрь устремлялись ночные бабочки, кружились под потолком и летали по всей комнате, не считаясь с перегородкой. Одна бабочка спикировала на лампу Мари-Анн и, проникнув под абажур, принялась отчаянно трепыхаться в этой ловушке. Девушка прикрикнула: «Дура, надоела ты мне». Делько пожалел, что бабочка не вдохновила его божество на более поэтичные слова, но все равно был счастлив услышать голос Мари-Анн. Пьер собрал тетради, потушил лампу, разделся в полумраке и улегся в постель с величайшими предосторожностями, стараясь избежать малейшего соприкосновения с соседом. Они лежали каждый у самого края матраса, так что места между ними хватило бы еще и какому-нибудь толстяку. Уставший после долгого и трудного вечера, Пьер тотчас заснул, а вскоре погас свет и у Мари-Анн. Для Максима Делько наступил час привычных сладких томлений. В тишине и темноте соседство Мари-Анн становилось волнующим, и он мог дать волю любовной тоске. Заботиться о выражении своего лица, как и опасаться насмешки свидетеля, уже не приходилось, и он бросал пламенные взгляды, раздувал ноздри, строил страстные гримасы, произносил про себя пылкие тирады, прижимал ладони к груди, доводил себя до слез. В воображении его рисовались простые, но невероятные картины — например, что он достаточно отважен, чтобы перелезть через уснувшего Пьера и пробраться за ширму. Что Мари-Анн спит. Что в лунном свете он видит ее разметавшиеся по подушке белокурые волосы, умиротворенное сном лицо, белую простыню, легонько вздымающуюся в такт ее дыханию. Что он чуть сжимает ей руку, а когда она просыпается, не дает ей опомниться и тотчас принимается говорить. Что тихим, но пылким голосом он говорит ей о своей любви, о бессонных ночах, о своей надежде и тоске и что каждое из этих горячих, терпких слов проникает девушке в самое сердце. Что она взволнована, но при этом так ничего и не происходит.
Тем временем Мари-Анн, к которой никак не шел сон, думала о Монгла-сыне, возбуждаясь от этих мыслей. С того дня в лесу Слёз она встречала его только на улице и упорно отказывалась от свидания на природе. Еще накануне Мишель предложил ей съездить с ним на машине в одну из окрестных деревень, где он снял дом с мебелью. Она не согласилась. Парень ничего не понимал. «В тот день ты была не против, тебе это даже нравилось, а нынче и слышать не хочешь». Он злился, ревновал, у него вроде бы даже появились подозрения: уж не хочет ли она окрутить его, прибрать к рукам его денежки? Теперь, лежа в постели, Мари-Анн уже жалела, что отказалась. Он нравился ей, несмотря на то что был полноват, грузен; ее не смущала даже его нахальная самоуверенность, зачастую переходившая в грубость, при воспоминании о которой в иные минуты ей становилось не по себе. Взволнованная и разгоряченная, она вызывала в памяти все, что он говорил и делал в тот день в лесу Слёз. У него был вид по-деловому озабоченного механика, который осматривает какую-то деталь в моторе. Вот этот-то апломб, эти его ухватки простолюдина в миг наслаждения, пренебрежение всякой стыдливостью (если он вообще знал, что это такое) и каким бы то ни было притворством и придавали ее воспоминаниям такую поразительную реальность. При свете дня, на ясную голову об этом невозможно было думать без смущения и внутреннего протеста, но сейчас, в ночной тиши, когда от одиночества тело плавилось в истоме, разум поневоле становился его сообщником и образы и слова всплывали в сознании объемными и осязаемыми. Ворочаясь в постели, Мари-Анн вновь и вновь переживала те сладостные минуты. Дороже всего ей были самые грубые слова и жесты: в них ярче проявлялся мужчина, самец. Вот бы встретить его завтра, мысленно взмолилась она, сказать, что она согласна. А вдруг он пройдет мимо, не захочет остановиться? Ничего, она найдет предлог подойти к нему. К примеру, расскажет о Максиме Делько и попросит его употребить свои знакомства в высоких сферах, чтобы закрыть дело.
За стеной Аршамбо спал и видел дурной сон. Среди развалин Блемона собралась огромная толпа, и все в молчаливом нетерпении ждали, когда же он поставит свою подпись под указом о порядке раздачи населению сигарет. С пером в руке он уже готов был подписаться, но в последний момент не хватило чернил. Все чернильницы оказались пусты, а наполнять их вне дома почему-то было запрещено. Генё, ставший блемонским кюре, заметно нервничал, протягивая ему указ. Молчание толпы становилось угрожающим. Аршамбо, охваченный смертельной тревогой, бестолково суетился и все подталкивал локтем жену, которая еще не успела уснуть. В конце концов ей это надоело, и она, раздраженная, бросила: «Прекрати, Эдмон». Избавленный благодаря привычному голосу от кошмара, Аршамбо спал теперь уже безмятежно. Госпожа Аршамбо думала о Марии Генё и о тех удачных ответах, которые в пылу схватки, увы, так и не пришли ей в голову. Она представляла себе, как будет торжествовать победу над униженной соперницей, как утонченно отомстит ей. Возвратившись к власти, маршал первым делом восстановит социальные ценности, воздаст коммунистической сволочи по заслугам и издаст декрет, согласно которому в разрушенных городах любой инженер, занимающий достаточно высокий пост, будет иметь право на квартиру из пяти комнат. Вот когда Мария Генё приползет к ней на коленях, умоляя не выбрасывать ее за дверь, а госпожа Аршамбо ответит: «Так и быть, оставляю вам голубую комнату, потому что у вас четверо детей, но только предупреждаю вас, милочка, язычок-то придется прикусить, а иначе пеняйте на себя». И начнется расчудесное житье. С утра до вечера она будет осыпать Марию упреками и насмешками, взваливать на нее всю черную работу и вообще всячески отравлять ей существование. Вдобавок потребует обращаться к ней не иначе как в третьем лице — «Чего изволит мадам?» — и приседать в реверансе. От всех этих размышлений госпожа Аршамбо разволновалась, ей стало жарко. С пересохшим ртом и влажными руками она ворочалась с боку на бок, и ненависть больно стучала ей в виски. Чувствуя, что так ей не заснуть, она попыталась заставить себя забыть о Марии и принялась думать о Максиме Делько. Но злость, не покидавшая ее, мешала настроиться на лирический лад. С Максимом госпожа Аршамбо обращалась примерно как с Марией и, вместо того чтобы задурить ему голову, добиться своего лаской, брала его нахрапом, как рыночная торговка.
Учитель Ватрен тем временем томился в безраздельной власти Урана. Он находился в центре инертного, молчаливого ледяного черного мира. Он как бы уже и не принадлежал ни человеческому роду, ни даже жизни, в нем угасли все воспоминания, связывавшие его с Землей. Реки, люди, математические символы, слоны никогда не существовали. Вечность растворила в себе и прошлое, и будущее. Ватрен был одновременно Ураном и полной тревоги замирающей, хрупкой, уязвимой со всех сторон, взятой в клещи точкой в его центре, которую он пытался защитить невероятным немым усилием. Перед сном, проверив последнюю работу по математике, он подумал о том, что бог посреди сотворенного им мира — это, быть может, тоже полная тревоги, вечно колеблющаяся точка, которая безостановочно, но с бесконечной надеждой сражается с глубокой тьмой, тогда как он, Ватрен, погрузившись в свой кошмар, не будет ведать надежды и позабудет об обещанном завтрашнем дне.
К трем часам утра, проснувшись, Пьер с досадой убедился, что лежит вплотную к Делько, спина к спине. Пнув его в ногу и тем самым разбудив, Пьер громко забубнил, будто во сне:
— Смерть предателю! Смерть! Он продал свою родину бошам! У него руки по локоть в крови патриотов! К позорному столбу предателя! Продажная тварь!
Он вещал все это замогильным голосом — наиболее подходящим, по его мнению, чтобы ввести Делько в заблуждение. Максим ни на миг не усомнился в том, что его сосед по кровати притворяется, но ощущение все равно было чрезвычайно неприятное. На лбу его выступил пот, руки похолодели. Он с великим трудом поборол искушение хорошенько встряхнуть лежавшего подле него мальчишку, который тем временем продолжал:
— Судьи приговорили его к смерти! Предатель заплатит за все! Двенадцать дырок в шкуре…
Тут раздался энергичный голос Мари-Анн, которую разбудил этот монолог:
— Пьер, замолчи. Если ты надеешься заставить кого-то поверить, будто спишь, то ты так же глуп, как и несносен. Замолчи.
Пьер не мог подчиниться сразу — это было бы равносильно признанию в том, что он ломает комедию. Приличия ради он продолжал бормотать, но уже слабеющим голосом, как если бы видение постепенно таяло:
— Предатель рухнул к подножию столба… Последний выстрел, чтоб не мучился… Готов.
Мари-Анн поднялась с кровати и, когда брат ее пробормотал последнее слово, влепила ему пощечину. Позабыв, что правдоподобие требует изобразить недоумение, Пьер привстал на постели и прорычал: «Дура проклятая, ты мне за это заплатишь». Он уже собрался было броситься на сестру, но Максим Делько вцепился в него из всех сил.
— Послушайте, успокойтесь. Не будите весь дом.
— А вы отвяжитесь. Отпустите меня, поняли? Отпустите меня, иначе…
— Пьер, — сказала Мари-Анн, — если ты не утихомиришься, я позову папу. Господин Делько, мне очень стыдно за поведение брата…
— Ну что вы, это неважно, — запротестовал Делько. — Ваш брат просто решил позабавиться. Ведь он еще ребенок.
Мари-Анн вернулась за ширму, и вновь воцарилось молчание, но Пьер еще долго не мог уснуть. Он плакал от стыда и ярости.
На плиточном полу играли в карты убийца, сатир, вишистский доктор и гестаповец. Все четверо были людьми спокойными, уравновешенными, воспитанными. Никогда между ними не вспыхивало ссоры, никогда их взаимопонимание не нарушалось раздраженным или даже просто неуместным словом.
Убийца был профессионалом, обожавшим свое ремесло. Правосудие обвиняло его в четырех бесспорных преступлениях и подозревало еще в дюжине других. Он глупо попался позавчера из-за поломки автомобиля и теперь ожидал перевода в Париж. Ни он, ни гестаповец не питали ни малейших иллюзий по поводу ждавшей их участи. Бюффа, осведомитель гестапо, отправил троих на расстрел и человек пятнадцать в концлагеря. Каждое утро его выводили из камеры во двор, где он получал очередную порцию побоев от активистов ФФИ. Его лицо, скорбное и суровое, с низким лбом и прямым взглядом, было сплошь в кровоподтеках. Никто не повторял так часто, как он, и по любому поводу: «Это несправедливо». Сатир, булочник с наивной физиономией, изнасиловал двенадцатилетнюю девочку. Он утверждал, что не понимает, как такое могло произойти, поскольку никогда особо не тяготел к прекрасному полу. В час, когда во двор для ежедневной прогулки выходили женщины, его ни разу не видели среди тех, кто жадно приникал к решетке окна, и непристойные шуточки сокамерников даже не пробуждали его любопытства.
Доктору Лерону, хоть он и частенько вспоминал о своей жизни честного человека и добросовестного врача, нравилось быть в компании убийцы, сатира и стукача. Он даже по-своему привязался к ним. Остальные заключенные — Мере и Шапон, обвиняемые в антифранцузских происках, Лапрад, брат сбежавшего милисьена, и кабатчик Леопольд — наверняка были людьми добропорядочными. Ни один из них не убивал, не насиловал и не доносил в гестапо. Тем не менее доктор предпочитал им убийцу, сатира и стукача. Такой выбор немного смущал его самого, и иногда он пытался упрекнуть себя за это. В своей прошлой жизни, жизни свободного человека, он никогда не отдавая симпатий преступникам или людям сомнительной морали. По правде говоря, все его друзья принадлежали к определенному кругу, его кругу, в котором известная честность обладала коммерческой ценностью. И все же, наверное, не только моральные достоинства влияли в ту пору на его выбор. Сколько раз случалось ему обнаруживать у больных бедняков высокие добродетели и деликатные чувства, но он никогда не приглашал их отобедать, ему и в голову не приходило записать их в свои друзья. В тюрьме, где реальности совместной примитивной жизни стирают социальные различия, сродство душ проявляется, по-видимому, с большей свободой. Размышляя над этим, доктор начал даже спрашивать себя, уж не обладал ли он изначально тайной склонностью к насилию, убийству и доносительству.
Партия разыгрывалась вяло, и убийца предложил подбить бабки и на этом закончить. Шапон, Мере и Лапрад, стоя у окна рядом с унитазом, разговаривали о жизни, оставленной за стенами тюрьмы. За три недели, проведенные вместе, они успели многое рассказать о себе друг другу и с каждым днем заходили все дальше в своих откровениях. Шапон, судебный исполнитель с улицы Кеглей, первое время все больше помалкивал, зато потом наверстал с лихвой.
— Вот у моей жены, — сказал он, — таз узковат. Ляжки тоже не особо мясистые. Обратите внимание, они вовсе не тощие. Просто у Элизы не то, что называют толстыми ляжками. Но она прямо как порох. И щипнуть не успеешь.
Леопольд, мрачнее тучи, мерил камеру шагами, с трудом переводя дух. Передвигался он как-то судорожно, нервно подергиваясь, не зная, куда деть руки, — то засовывал их в карманы, то вынимал, то, проходя мимо двери, ударял кулаком по сваленным в кучу соломенным тюфякам. Остальные избегали разговаривать с ним о чем бы то ни было и всячески старались ему не перечить — временами казалось, что он ищет лишь предлога для драки, и никому не хотелось попасться ему под горячую руку. А ведь в первый день в камере он произвел прекрасное впечатление. До самого вечера был жизнерадостен, добродушен, болтал, шутил и развлекал собратьев по неволе эпизодами из своего ярмарочного прошлого и тирадами из Расина. За исключением убийцы, который был не из этих мест, все узники знали Леопольда давно и радовались, что он оказался среди них. Но он уже в первую ночь спал беспокойно. И хотя наутро проснулся в хорошем настроении, вскоре начал хмуриться и, по мере того как день вступал в свои права, становился все более молчаливым и раздражительным; руки его дрожали, взгляд потерянно блуждал по стенам.
Доктору Лерону все сразу стало ясно. Дыхание кабатчика отдавало ацетоном, да и распухшая багровая физиономия могла принадлежать только алкоголику. Внезапно лишенный спиртного, он стал способен на самые непредсказуемые поступки. Внимательно наблюдая за ним, доктор даже начал опасаться приступа белой горячки. От еды Леопольд отказался. Во время прогулки он за что-то взъелся на охранника, угрожая отделать его под орех. Дело было нешуточное и могло повлечь за собой дисциплинарные санкции, если бы доктору не удалось вклиниться и убедить начальника охраны, что абстиненция делает алкоголика больным, не отвечающим за свои поступки. Всю ночь напролет Леопольд стонал и кричал, мучимый кошмарами: его то осаждали крысы, то кто-то хотел похоронить заживо, и он отчаянно отбивался. «Ему крышка», — объявил доктор сатиру и убийце. К счастью, утром третьего дня Леопольду удалось выпить бутылку белого, которую передал ему Рошар, заручившись пособничеством охранника. Теперь ему ежедневно доставалась порция вина, хоть и совсем мизерная. В «Прогрессе» кабатчик поглощал за день дюжину литров белого, тогда как Рошар пересылал ему от силы пол-литра. Этого было достаточно, считал доктор, чтобы отодвинуть угрозу серьезного срыва. Сразу после приема дозы на какое-то время наступало облегчение. Леопольд вновь становился общительным, думал об Андромахе, принимался за второй стих, который ему пока не давался. Но очень скоро настроение его падало: начиналась ломка. Дрожащие руки тщетно искали стакан, бутылку, он не мог усидеть на месте.
Закончив партию, игроки присоединились к сокамерникам, стоявшим у окна. Судебный исполнитель Шапон знакомил слушателей с анатомическими особенностями своей супруги, живописуя ее как кладезь достоинств и похваляясь тем, как он умеет использовать это богатство. Каждый высказал мнение о технике любви вообще и о своей в частности. Лапрад, двадцатишестилетний парень, говоривший хриплым голосом и помогавший себе жестами, с жаром предавался воспоминаниям о животе своей жены. Мере, как холостяк и капитан в отставке, рассказывал о своих гарнизонных похождениях. В Алжире, говорил он, Лапрад чувствовал бы себя выбитым из колеи, поскольку тамошние прелестницы все до одной выбриты. Его слушали с некоторым нетерпением, не давая закончить фразы. Эпизодическим его приключениям недоставало основательности. Узники предпочитали внимать рассказам об утехах в супружестве, ибо они источали аромат интимности и облагораживали неудовлетворенную похоть ощущением страдания двух томящихся душ.
— Вот у меня жена, когда ей приспичит, — сказал Лапрад, — делается вдруг красной, как рак, и глаза так и горят. Иногда мне даже жутковато становится. Да вот взять хотя бы день, когда казнили Леньеля…
Он в очередной раз поведал историю скорбного шествия милисьена, которую его сокамерникам, впрочем, нисколько не надоело слушать.
— …К четырем часам нас затянуло в толпу и вынесло чуть ли не в первый ряд. Тут показался Леньель — он выходил с улицы Андре на улицу Шавиньона. Все принялись орать. Он полз на коленях, вытянув руки перед собой, с лицом, залитым кровью — она еще текла из опустевших глазниц. В крови были и руки, и рубашка — под ремнем аж хлюпало. Пинки, удары прикладами сыпались градом. И знаете, моя жена сперва перепугалась. Я думал, она грохнется в обморок. В эту минуту Леньель совсем выдохся, я еще подумал: ну все, готов. Он остановился почти напротив нас и, хотя удары не прекращались, не трогался с места. Прогнувшись назад, он запрокинул голову, разинул рот и, должно быть, заорал, но в реве бесновавшейся толпы ничего не было слышно. Люди кричали: «Смерть! Смерть!», обливали Леньеля помоями, протискивались вперед, чтобы влепить ему затрещину. Одна бабенка задрала юбки аж досюда и принялась тереться животом о его искалеченное лицо. Уж и не знаю, то ли от этого, то ли оттого, что его кольнули штыком в зад, но он двинулся вперед. Тут вдруг я чувствую, как ко мне липнет моя Жинетта. Оборачиваюсь, а она красная, как помидор…
После Лапрада наступил черед судебного исполнителя. До сих пор он не спешил обнародовать свои воспоминания о той трагедии, но в этот вечер, несколько более обычного взволнованный рассказом Лапрада, не выдержал. Живя напротив скверика Дворца правосудия, они с женой не пропустили ни одной казни. Прячась за шторой, они наблюдали за тем, как приговоренные обоих полов роют себе могилы в клумбах, посреди гераней и гортензий, и чувствовали, как по мере приближения расстрела в них нарастает возбуждение.
Когда разговоры приобретали скабрезный оттенок, редко случалось, чтобы в них не вплетались воспоминания о казнях. Неустанно черпая в этом богатейшем источнике, узники то и дело откапывали что-нибудь новенькое, но откровения судебного исполнителя являли нечто особенное. Эта картинка — парочка осторожных, лицемерных, узколобых мелких буржуа подглядывают из своей гостиной в стиле ренессанс за приговоренными к смерти и, путаясь в шторе, по-собачьи жмутся друг к дружке — будоражила воображение.
Тем временем доктор Лерон внимательно наблюдал за поведением и выражением лиц узников. Более всего его заинтересовал убийца. С искаженным лицом и посверкивающими из-под полуприкрытых век глазами этот человек молча внимал рассказу судебного исполнителя, как бы впитывая его в себя. Его сложенные за спиной руки нервно подергивались. Доктор, ловко научившийся вызывать нового приятеля на откровенность, не раз беседовал с ним и пришел к выводу, что убийства для него — своего рода исследование, безнадежные попытки испытать на себе то самое потрясение, какое познали в тот незабываемый день судебный исполнитель с супругой.
Постепенно разговор заглох — на узников навалилась усталость, словно каждый из них вычерпал себя до дна и, ничего больше не имея предложить в обмен, почувствовал, что собеседники ему надоели. В камере воцарилась гнетущая тишина. Даже Леопольд — и тот, каким-то образом уловив эту цепенящую атмосферу, убрался в угол и сел там на единственный в камере табурет. Истекли томительные четверть часа. Узники перестали с тоской вспоминать о женах, о своем ремесле, о вине, о друзьях — обо всем, что составляло их жизнь. Окружающий мир становился зыбким, рассыпался в прах, и тюремные стены уже не шли в счет. Каждый видел себя одиноким, лишенным всего, прозрачным, низведенным до какого-то нематериального слепка с былого человека на неприглядном фоне запустения: лужицей воды в дорожной колдобине, окном с запыленными стеклами, дрожащей на зимнем ветру пожелтевшей газетой, углом завалившегося забора, обглоданной потемками афишей, брошенной ржаветь под дождем старой цистерной, наполовину зарывшейся в землю бельевой прищепкой, мутным отблеском зари в осколке зеркала. Из бледной, подернутой мглой ненастного осеннего вечера схемы мало-помалу проглядывали кусочки будущего. Убийца прозревал жестикулирующий в пустоте рукав адвокатской мантии, четки в толстых пальцах кюре, стройный силуэт гильотины; доктор — плевок, стекающий по лобовому стеклу его автомобиля, и вечное перо, бегущее по рецептурному бланку. Леопольду же виделось одно: лицо жены, Андреа, на фоне бутылок с аперитивами и ликерами, — ее грустное, цвета цинковой стойки лицо, к которому сквозняком прилепляло седые пряди волос, а белого вина не было нигде. Впервые в жизни кабатчик испытал беспокойство за жену. Пока это было лишь смутным ощущением, неясным зовом, который он улавливал сквозь черную пелену своего настроения алкоголика, лишенного выпивки.
Первым тишину нарушил Лапрад. Он стоял, прижавшись к стене, понурив голову, с висящими, как плети, руками, и вдруг застонал.
— Если б хоть знать, какой светит срок — может, все десять лет. И даже если я выйду через шесть месяцев, то все равно потеряю место в супрефектуре. Моей карьере конец. В Блемоне никто не возьмет меня на работу. Придется уезжать из города. На радость лжецам, негодяям, которые только и знали, что завидовать моему положению и тому, как я живу. Уже когда я в сорок третьем справил Жинетте гостиный гарнитур, то начал ловить на себе завистливые взгляды, но особенно всколыхнулось это болото два месяца назад, когда мы обзавелись мотоциклом. Конечно, я купил его не на свой заработок служащего. Ну и что? Даже если правда то, что я ездил на рыбалку с немецким жандармом, разве мог бы я на этом хоть что-нибудь заработать? Но это неправда. Я ни в чем не виновен.
— Как и я, — подхватил гестаповец. — То, что случилось со мной, — несправедливо. Я лишь выполнял свои обязанности. Был на хорошем счету у начальства. Никогда не допускал никаких нарушений. Никогда не пользовался случаем, чтобы сорвать деньги, хотя для инспектора это несложно. Я знал только службу. Если бы мне приказали арестовать Гитлера, я бы собрался и поехал его арестовывать. Но когда коллеги решили прощупать, не вступлю ли я в Сопротивление, я тотчас ответил «нет». Я не хотел обманывать доверие, которое оказали мне начальники. Да вот и вчера следователь укорял меня в том, что я выдавал французов. «А как же, — отвечаю ему, — ведь они участвовали в Сопротивлении». Тут он словно с цепи срывается и начинает крыть меня почем зря. Не понимает. Вот же упертый.
Сатир собирался что-то сказать, но его перебил отставной капитан, снедаемый жаждой выговориться:
— Французская Народная партия. Да-да, Народная партия. Капитан Мере, Жозеф. Военная медаль. Орден Почетного легиона. Военный крест. Семь благодарностей в приказе. Нашивки младшего лейтенанта в Вердене, под командой маршала. Да здравствует Петен! Де Голль? Не знаю такого. Тридцать пять лет выслуги. Капитан Мере, Жозеф, призван в девятьсот девятом году. Прошел всю войну. Семь благодарностей в приказе. Трижды ранен. Никогда не видел, чтобы генерал командовал маршалом. В оккупации я понял. Я был против этих гнусных подонков из Москвы. Своего мнения не скрывал. Для Легиона французских добровольцев против большевизма оказался слишком стар. Записался к Жаку Дорьо. Вот это был человек. Он понял. Во время Освобождения я был у брата, земледельца в Эссенэе. Две недели назад меня взяли по доносу. Упекли в тюрьму. Меня, капитана Мере. Тридцать пять лет выслуги. Семь благодарностей в приказе. Прошел всю войну и Рифскую кампанию в Марокко. Вот как поступает коммунистическая сволочь с верными сынами Франции. Но я отыграюсь. Я выложу судьям все, что думаю. Ну и накладут же они в штаны! Я скажу им: «Капитан Мере, Жозеф. Тридцать пять лет выслуги…»
Тут дверь в камеру открыл надзиратель. Он выговорил узникам за шум, потом повернулся к Леопольду: