— Еще ты часто упоминал какого-то Расина.
— Ну, уж о нем-то я не мог сказать ничего плохого. Расин — он мне как брат родной. Конечно, я не собираюсь равняться с человеком, который написал не то тридцать, не то сорок тысяч стихов, тогда как сам имею за душой еще только три, но ведь и он когда-то начинал. Как раз вчера вечером меня прорвало. Таким аллюром я был бы сегодня уже стихе на пятнадцатом, сумей я сдержаться и не выложить этим скотам правду-матку. Но попробуй-ка поработай, когда с минуты на минуту ждешь жандармов. По нынешним временам коль ты поэт, то марш в кутузку к сатирам и убийцам. И ни капли вина. Ну так вот, больше я в их тюрьму ни ногой. Пусть только сунутся. Пусть шлют за мной жандармов, полицию и ФФИ в подкрепление — я им рога обломаю.
Таковы были в момент, когда Ватрен и Аршамбо покидали «Прогресс», настроения Леопольда, метавшегося от бунта к отчаянию. В течение дня нараставший не без помощи белого вина гнев все больше располагал кабатчика к бунту. Он не сомневался, что в ближайшие два дня будет вновь арестован, и Андреа, разделявшая эту его уверенность, настойчиво уговаривала мужа скрыться в деревне, где он мог найти надежное убежище. Леопольд возражал: ударившись в бега, он рискует слишком долго находиться в изгнании, так что, если все взвесить, уж лучше отправиться в тюрьму. Впрочем, это нисколько не мешало ему мгновение спустя клясться, что он не даст упрятать себя за решетку. Время от времени он без особой убежденности высказывал надежду, что по случаю возвращения военнопленных на его художества посмотрят сквозь пальцы.
Жандармы и полицейские ограждали от напиравшей толпы обширное свободное пространство в форме полумесяца у входа в вокзал. Слева от двери стояли мэр, муниципальные советники, супрефект, каноник Бертен, кюре Жайе, заводские инженеры и просто именитые граждане, в числе которых был и Монгла-отец. Справа — восемь бойцов ФФИ при оружии, представители коммунистической и социалистической партий и преподавательский корпус Блемона. Свой балкон на втором этаже начальник вокзала предоставил оркестру блемонской филармонии. Социалисты развернули огромное трехцветное знамя, втихомолку сшитое к радостному событию, но коммунисты, каким-то образом пронюхавшие об этом, водрузили над головами еще большее, красное с позолоченной бахромой. Журдан, нарушив протокол, покинул своих коллег, чтобы встать под знамя партии, но слух о его вчерашнем злоключении уже докатился до ушей товарищей, и они вполголоса переговаривались, потешаясь над ним. Даже Генё, который благодаря столь решительному поведению молодого учителя стал относиться к нему чуть ли не с симпатией, не мог сдержать улыбки всякий раз, когда взгляд его останавливался на распухшей губе незадачливого драчуна.
Показавшийся в дверях начальник вокзала объявил, что поезд опаздывает на четверть часа. Собравшиеся были серьезны и слегка взволнованы. Журдана опоздание поезда не на шутку раздосадовало. Чувствуя себя мишенью пусть и благожелательной иронии своих товарищей, он злился и страдал. Едва ли не вызывающим тоном он заговорил с ними о Леопольде и о необходимости сурово покарать его за громогласные поношения партии. Это предложение было встречено враждебным молчанием. Историей с Леопольдом все были сыты уже по горло, к тому же сам герой вызывал у сограждан симпатию. В отличие от Журдана, который всегда, в самых мелочных обстоятельствах повседневной жизни ощущал себя коммунистом, его товарищи были весьма далеки от этого почти физического осознания своей миссии и, определяя свое место в окружающем мире, ориентировались на свою работу, на родственников и друзей, на привычки и личные связи. Поэтому они сохранили способность воспринимать юмор, который в глазах всякого блемонца содержало в себе устроенное Леопольдом представление. В ответ на продолжающиеся нападки учителя один из них сказал: «Послушай, это уже начинает надоедать. Его только вчера выпустили из тюрьмы — так что же, сегодня снова сажать?» А другой добавил: «Отлупи его, и дело с концом». Представив себе схватку Журдана с Леопольдом, окружающие развеселились, раздался дружный хохот.
Журдан, стиснув челюсти, повернулся к насмешникам спиной. Уязвленный, он особенно негодовал на них за извращенную снисходительность, которую они выказывали по отношению к кабатчику. «Для французского трудящегося нет ничего опасней, — думал он, — ничего гибельней, чем это чувство юмора и тяга к живописному, которые ослабляют естественные реакции классового сознания. Именно этот недостаток серьезности играет на руку противнику. Буржуазия прекрасно понимает это и использует своих фернанделей, шевалье, своих эдит пиаф, чтобы представить пролетариату социальную трагедию в каком угодно свете — комическом, поэтическом, трогательном, но только не в истинном. Смех, нежность, поэзия — вот настоящие враги народа. Нам надобен пролетариат, снедаемый единственно чувствами ненависти, злобы и уныния». Пока товарищи за его спиной вели глупую болтовню о каком-то ателье, о детях, о фильме, виденном накануне, он обращал свое скверное настроение против чересчур голубого неба, против ветерка, насыщенного ароматами полей, а в особенности против этой слишком хорошо одетой многочисленной толпы, которую он хотел бы видеть оборванной, продрогшей, шлепающей по зловонному месиву под низко нависшими свинцовыми тучами. Единственным утешением взору были тянувшиеся слева от вокзала развалины. От двух гостиниц, кафе и типографии, некогда окаймлявших площадь, сейчас остались лишь груды щебня да обломки стен, на которые взгромоздились несколько десятков блемонцев.
За развалинами типографии, посреди разбомбленной винокурни Монгла-отца, беседовали наедине Мари-Анн и Мишель, укрытые от нескромных взоров остатками стен бывшей конторы виноторговца. В черном костюме, в черной шляпе, с крахмальным воротничком и жемчужно-серым галстуком Монгла-сын говорил добрых сорок пять минут, и Мари-Анн, слушая его, успела уже несколько отупеть.
— Наши предки рыцари, всадники в железных доспехах, вели трудное, но честное и полное идеалов существование. И они были счастливы. Почему? Да потому что совесть у них была чиста. Сегодня люди думают только о деньгах, уровень морали день ото дня падает, и уже меньше счастливых, чем раньше. Я думаю, пора забить тревогу и вернуться к простоте наших отцов. Что касается меня, то я намерен отныне вести достойную жизнь. Наше счастье, дорогая, будет создаваться одним лишь моим трудом. У меня есть сбережения, я куплю большой обувной магазин, и плодами наших усилий станет скромный, но прочный достаток. Он позволит нам воспитывать наших детей и сделать из них впоследствии порядочных мужчин и хороших домохозяек. Я решил, что наша свадьба состоится в октябре.
— Но твой магазин, ты его купишь в Париже?
— Нет, в Бордо или Лионе. Еще я подумываю о Лилле.
— Но мне-то надо жить в Париже. Как раз в октябре начинаются мои театральные курсы.
— Послушай, дорогая, ну при чем тут театр? Мы же говорим серьезно.
— Но и я говорю очень серьезно.
Донесся далекий еще свисток локомотива, потом возбужденный гул толпы.
— Вот и поезд, — сказал Мишель, поднимаясь с груды щебня, на которой они сидели. — Кстати, пока я не забыл: ты ничего не говорила Максиму Делько или кому-нибудь еще о той комбинации, о которой я тебе рассказывал вчера?
— Нет еще.
— Все сорвалось. Утром я получил письмо. Теперь нужно ждать еще дней десять.
Мари-Анн тоже поднялась и, внимательно рассмотрев Монгла-сына, нашла, что он не так привлекателен, как обычно. Черное ему не шло. Он выглядел старше по меньшей мере лет на десять — этакий зрелый муж. Взгляд девушки смутил его, и он отвернулся к дверному проему, как бы обрамлявшему пейзаж из руин.
— Дело в том, — выдавил он из себя, — что в данный момент я ничего не могу сделать, из-за отца. Его просто ошарашила выходка Леопольда.
Поезд прибывал на станцию. Мишель, сняв шляпу, поцеловал Мари-Анн в лоб. Перед тем как расстаться с ней, он выразил сожаление, что они не смогут еще раз повидаться сегодня. Отец договорился о встрече с префектом, и он должен сопровождать его в административный центр.
— Это ничего, — сказала Мари-Анн, проходя в дверной проем.
Выйти на перрон разрешили только близким родственникам пленных. Когда солдаты сошли с поезда, образовался бурлящий водоворот, в котором Ватрен на миг потерялся. Люди обнимались почти в полном молчании. Пережитое все равно не уместилось бы в несколько фраз, и потому обменивались больше взглядами, нежели словами. Ватрен неуклюже пробирался в толпе военных и штатских, наталкиваясь на людей, спотыкаясь о поставленные чемоданы, и подобно перепуганной птице вертел во все стороны головой. Он искал юношу двадцати трех лет с румянцем во всю щеку, а навстречу ему двинулся двадцативосьмилетний мужчина с жесткими, огрубелыми чертами лица. Они обнялись. Молодого Шарля Ватрена сопровождал солдат постарше лет на семь-восемь, невысокий брюнет с веселыми глазами, который с любопытством оглядывался вокруг.
— Это Фернан Галльен, — сказал Шарль отцу. — Мы были в одной команде.
Галльен пожал учителю руку и скромно отошел. Он знал, что встречать его некому: о смерти отца ему сообщили еще в 43-м, и из родственников у него оставалась только престарелая дряхлая тетка, не способная передвигаться.
— А где мама? — спросил Шарль.
Ватрен и думать об этом забыл. Улыбаясь, он ответил:
— Твоя мать умерла.
У молодого человека отвисла челюсть.
— Ее убило при бомбежке. Она была у друзей. Весь дом рухнул.
Окаменевший от ужаса, Шарль силился отогнать от себя кошмарное видение матери, раздавленной подобно огромному насекомому, и вернуться к безмятежным и приятным картинкам безвозвратно ушедших дней. Ватрен, движимый нежностью и сочувствием, попытался прижать сына к своей груди, но сделал это неловко и запутался в багаже, стоящем у него в ногах. Шарль нетерпеливо высвободился из его объятий. Тем временем локомотив выпустил густой дым, туманом растекшийся под стеклянной крышей вокзала. Поезд тронулся, унося к местам назначения остальных освобожденных военнопленных, которые, высунувшись в окна, горланили песни, радуясь возвращению.
— Удивительная штука поезд, — сказал Ватрен. — И эти рельсы, которые парою бегут посреди полей, чистые, сверкающие, нарядные, — какое чудесное изобретение. Мне очень нравятся рельсы.
Он восхищенно улыбнулся. Удивленный таким безоблачным настроением отца, солдат взирал на него с недоумением, начиная догадываться, что вдовство не стало для него тяжким испытанием. Со своей стороны и Ватрен понял, что его поведение не соответствует тем чувствам, которые испытывает сын, и открыл было рот, чтобы вновь заговорить о смерти его матери, но не успел. Полицейский комиссар с помощью двоих ажанов собрал солдат и повел их к ожидавшей толпе и властям. Вслед за ними повалили внутрь вокзала родственники, торопясь занять места у окон вестибюля и зала ожидания, чтобы не пропустить ничего из церемонии. Вышедших на площадь солдат встретил восторженный рев. Их было около сорока — блемонцев и крестьян из близлежащих коммун, нагруженных сундучками, чемоданами, узлами. Почти машинально они выстроились в две шеренги, словно на последнюю перекличку. Когда грянула «Марсельеза», они щелкнули каблуками, вздернули подбородки, выпятили грудь. Но мало-помалу головы их стали поворачиваться влево. Еще по пути домой они узнали о бомбардировке Блемона. Хотя поездка по Германии и приучила их к зрелищу руин, они не могли представить себе, что их родной город разрушен на две трети, что столь обширно поле развалин, под которыми оказалось погребено так много воспоминаний, согревавших их на протяжении долгих пяти лет плена. Застывшие от изумления лица солдат, их округлившиеся при виде масштабов бедствия глаза заставили собравшихся с новой силой пережить свое горе. Толпу охватила общая великая скорбь. Женщины рыдали, мужчины пытались совладать с волнением. Некоторые солдаты отыскивали взглядом место, где прежде находился их домашний очаг. Шарль Ватрен смотрел на липы бывшей площади Агю, благодаря которым смог точно определить, где именно он оставил свою мать в феврале сорокового, во время своего последнего отпуска. А вот его товарищу Фернану Галльену, стоявшему рядом с ним в первой шеренге, никак не удавалось сориентироваться и определить, где же был его отчий дом.
Когда допели «Марсельезу», на середину строя солдат вышел мэр. Глаза его увлажнились, листки бумаги с заготовленной речью дрожали в его руках. «Дорогие мои дети, — начал он, — после пяти лет разлуки, которые были для вас…» Он говорил о моральных и физических страданиях пленников, о тревоге и печали родственников, оставшихся на родной земле, о неугасимой надежде, никогда их не оставлявшей. Внезапно в первых рядах толпы произошло легкое волнение. Группа полицейских, поставленных сдерживать зрителей, раздвинулась, пропуская пятерых парней лет двадцати — двадцати пяти, которые уверенно направились к военным. Один из них, самый высокий, схватил солдата Фернана Галльена за руку, вытащил его из шеренги и, ударив кулаком в лицо, швырнул на землю. По его примеру четверо других бросились на бывшего пленного и принялись месить его кулаками и ногами. Галльен слабо отбивался, изо рта и из носа у него обильно потекла кровь. Мэр сильно побледнел, но, решив ничего не замечать, прерывающимся голосом продолжал свою речь: «С огромной гордостью и великой радостью встречает сегодня наш доблестный город своих самых любимых сыновей…» Комиссар полиции повернулся спиной к избиваемому и неспешно направился к группе муниципальных советников. Призадумавшиеся солдаты оставались на своих местах и, извлекая из происходящего урок осторожности, проникались сознанием того, что они попали на поднадзорную свободу и что первым делом им придется пересмотреть круг знакомств и привязанностей, которые они рассчитывали возобновить в родном краю. Один только Шарль Ватрен в благородном порыве шагнул было вперед, но тотчас попятился обратно. Усталый голос мэра вибрировал: «Ваше самопожертвование, ваша несгибаемая воля…»
Стоявшему в тени трехцветного флага Генё было не по себе, его так и подмывало вмешаться и прекратить избиение или хотя бы скрыться и не видеть этого, но он сохранил достаточно хладнокровия, чтобы не поддаться столь нелепому искушению. Как и его товарищ Журдан, который в отличие от него наслаждался зрелищем без всякого ощущения вины, умом он отлично понимал полезность и обоснованность этого публичного наказания. Этот Фернан Галльен, бывший коммунист, порвавший с партией после заключения германо-русского пакта и снискавший за время пребывания в плену репутацию ярого вишиста, о чем в Блемоне стало известно задолго до его приезда, конечно же, не заслуживал жалости. Настигшее его сейчас возмездие послужит хорошим уроком населению Блемона. Наконец — и это самое главное, — прием, оказанный одному из бывших пленных, заставит пораскинуть мозгами и всех остальных, за годы лагеря наверняка составивших себе чересчур радужное представление о жизни на свободе.
«Величие Франции… Гнусный старец… клика вишистских предателей…» Мэр перевел дыхание, и грянули аплодисменты. Башлен, владелец завода, неистово рукоплеща, поглядывал на своих инженеров. Аршамбо, несмотря на данное себе обещание, так и не набрался смелости не хлопать. Пятеро экзекуторов, оставив Галльена на мостовой, удалились спокойно, без лишней рисовки, как бы с сознанием добросовестно выполненной работы. В первом ряду зрителей трехлетняя девочка, которую держал на руках отец, сказала, показывая на пятерку пальчиком: «Плохие дяди, плохие». Отец со слабой улыбкой обернулся к окружающим, но, встретив лишь замкнутые из предосторожности лица, понурился, и его бледная улыбка погасла, а лоб прорезала тревожная складка.
На самом виду, между бесформенной толпой и первой шеренгой солдат, был распростерт на спине Галльен — окровавленное лицо, изувеченный рот, заплывшие глаза, рассеченные губы и брови, учащенно вздымающаяся грудь… Его слабые стоны перекрывались гугней мэра, который продвигался к финалу: «…чтобы совместно с вашими братьями из Сопротивления стать творцами ее немеркнущего величия». Аплодисменты, толпа, муниципалы, коммунисты, священники, социалисты, инженеры, Башлен, Аршамбо. Похвалив мэра за красноречие, супрефект отделился от группы официальных лиц и направился к солдатам, передать им приветствие правительства. Молодой, в щегольски скроенном мундире, с благожелательным выражением лица и глубокомысленным взглядом, он ступал легко, не замечая лежащего на земле окровавленного человека, пока его самоуверенность не поколебал досадный инцидент. Учитель Ватрен, пробравшись сквозь солдатский строй, склонился над раненым и принялся вытирать платком кровь, залившую его лицо. Когда он подсунул Галльену под спину руку и попытался его усадить, тот громко застонал от боли. Супрефект остановился удивленный, тщетно пытаясь сохранить самообладание.
— Помогите мне, — сказал ему Ватрен.
Супрефекта передернуло, и он отвернулся, ища взглядом поддержки у официальных лиц. Ватрен же, подняв руку, стал искать вокруг человека доброй воли. Аршамбо был бы рад оказаться таковым, но ноги никак не хотели ему повиноваться. Впоследствии он не мог без стыда вспоминать об этих нескольких секундах, в течение которых чувствовал себя пригвожденным к месту, словно был неотделимой от толпы молекулой. Учитель, сообразив, что у него есть сын, обернулся к нему и скомандовал:
— Шарль, иди-ка помоги мне.
Покраснев, Шарль поначалу лишь переминался с ноги на ногу, но отец проявил настойчивость, и он вышел из строя. Вдвоем они осторожно приподняли раненого и перенесли его в вестибюль, где уложили на скамью для багажа. Фернану Галльену было, похоже, совсем худо. На лицо его со множеством кровоточащих ссадин страшно было смотреть, но учителя больше беспокоило то, что было скрыто от глаз. Солдат жаловался на нестерпимую боль во всем теле, и малейшее движение исторгало из него вопль. Ватрен вышел на ступени, тем самым возвысившись над участниками церемонии, и, сложив ладони рупором, прокричал, прерывая выступление супрефекта:
— Требуется срочная врачебная помощь!
Призыв повис в воздухе. Супрефект, которого перебили в тот самый момент, когда он обещал бывшим пленным скорое и впечатляющее восстановление их доблестного города, подавал явные признаки нетерпения, но Ватрен уже заприметил в группе именитых граждан рыжую бороду доктора Морё.
— Доктор Морё, я прошу вас прийти на помощь раненому!
Доктор поспешно загородился шляпой и ничего не ответил.