О, сколько утешения, сколько ценных советов получает наш архидьякон за этой священной завесой! Только здесь он сходит с церковного пьедестала и становится простым смертным. В миру доктор Грантли и на миг не оставляет ту величавую манеру, которая так ему к лицу. Он сочетает достоинство древнего святого с лоском современного епископа; он всегда одинаков, всегда архидьякон, и его, в отличие от Гомера, никогда не смаривает дремота[4]. Даже с тестем, даже с епископом и настоятелем, он всё так же громогласен и сохраняет ту же надменную осанку, от которой робеют юные барчестерцы и трепещет Пламстедский приход. Лишь меняя широкополую шляпу на ночной колпак с кисточкой, а строгий клерикальный наряд — на привычную robe de nuif, доктор Грантли начинает говорить и думать, как обычный человек.
Многие из нас частенько думают, какому испытанию подвергается вера жён нашего духовенства. Для нас эти люди — воплощение святого Павла; самая их походка — проповедь, их опрятное и строгое платье — призыв к смирению и набожности, а широкополые шляпы словно окружены нимбом нравственных добродетелей. На архипастыря в облачении его сана все смотрят уважительно, а хорошо одетый епископ приводит нас в священный трепет. Но как такие чувства сохраняются в груди тех, кто видит епископов без сутаны и архидьяконов — в ещё более небрежном дезабилье?
Кто из нас не вспомнит священнослужителя, рядом с которым мы невольно приглушаем голос и стараемся ступать неслышно? Однако случись нам увидеть, как он вытягивается под одеялом, широко зевает и зарывается лицом в подушку, мы болтали бы в его присутствии, словно в обществе какого-нибудь врача или адвоката. По сходным причинам, вероятно, наш архидьякон выслушивал советы жены, хотя со всеми прочими представителями человечества предпочитал брать роль советчика на себя.
— Дорогая, — сказал он, расправив многочисленные оборки ночного колпака, — сегодня у твоего отца снова был Джон Болд. Я должен сказать, твой отец очень беспечен.
— Он всегда был беспечным, — отвечала миссис Грантли из-под тёплого одеяла. — Это нисколько не новость.
— Да, знаю, не новость, но при нынешнем состоянии дел такая беспечность — это… это… Я скажу тебе, дорогая, если он не побеспокоится, Джон Болд окрутит Элинор.
— Думаю, окрутит, независимо от того, побеспокоится папа или нет. А что тут дурного?
— Что тут дурного?! — почти возопил архидьякон, и так дёрнул ночной колпак, что едва не натянул его до самого носа. — Что дурного?! Наглый выскочка! Самый вульгарный юнец, какого мне случалось знать! Известно ли тебе, что он лезет в дела твоего отца самым… самым… — Не подобрав достаточно оскорбительного эпитета, он довершил фразу восклицанием: «Боже великий!», которое на собраниях епархиального духовенства всегда производило должное впечатление. Вероятно, он на время позабыл, где находится.
— Что до вульгарности, архидьякон, — (Миссис Грантли никогда не обращалась к супругу более по-домашнему), — я с тобой не согласна. Не то чтобы мне нравился мистер Болд — на мой вкус он чересчур самонадеян, но он нравится Элинор, и для папы будет лучше, если они поженятся. Болд не стал бы вмешиваться в дела богадельни, будь он папиным зятем.
И она привычно повернулась под одеялом, что не хуже слов дало доктору понять, что, по её мнению, вопрос на сегодня закрыт.
— Боже великий! — прошептал доктор ещё раз — он очевидно был вне себя.
Доктор Грантли — вовсе не дурной человек. Он в точности таков, каким с наибольшей вероятностью должно было сделать его образование. Ему хватает ума для своего места в жизни, но не хватает, чтобы взглянуть шире. Он добросовестно и методично исполняет те приходские обязанности, которые не считает возможным перепоручить младшим священникам, однако по-настоящему он сияет в роли архидьякона.
Мы привыкли, что обычно либо архидьяконское, либо епископское место бывает синекурой: если епископ трудится, архидьякону дел не остаётся, и наоборот. В Барчестерской епархии трудится архидьякон. В этом качестве он упорен, властен и, как с особой гордостью отмечают его друзья, справедлив. Главная его беда — чрезмерная вера в достоинства и права своего сословия, а главная слабость — столь же сильная убеждённость в величии своих манер и собственном красноречии. Он порядочный человек, верит в учение, которое проповедует, и верит также, что живёт по этому учению, хотя вряд ли отдаст верхнюю одежду тому, кто отнимет у него рубашку, или готов прощать брата хотя бы семь раз[5]. Он довольно суров во взимании причитающихся денег, так как полагает, что любые послабления в этом вопросе угрожают благополучию церкви; будь его воля, он бы изверг во тьму и погибель не только каждого отдельного реформатора, но и всякий комитет или комиссию, дерзнувшую задавать вопросы о распределении церковных доходов.
— Это церковные доходы, что миряне и сами признают. Безусловно церковь справится с распределением своих доходов. — Такой довод он обычно приводил, когда в Барчестере или в Оксфорде обсуждали кощунственные деяния лорда Джона Рассела и других [6].
Разумеется, доктор Грантли не любил Джона Болда, и мысль жены, что они могут близко породниться, привела его в ужас. Надо отдать архидьякону должное: смелости ему было не занимать: он охотно сразился бы с противником где угодно и каким угодно оружием. Доктор Грантли был уверен в неопровержимости своих доводов и нимало не сомневался, что одержит победу в честном бою. Он и на миг не допускал, что Джон Болд уличит епархию в несправедливом распределении доходов богадельни, а коли так, зачем искать мира на столь низких условиях? Что? откупиться от неверующего врага церкви свояченицей одного её служителя и дочерью другого — молодой дамой, которая по праву родства достойна стать женой епархиального клирика, и не из последних! Говоря о неверующих врагах церкви, доктор Грантли подразумевал не отрицание её догматов, а равно опасные сомнения в безупречности её финансовой политики.
Миссис Грантли редко расходится с мужем в том, что касается защиты церкви и прав духовенства; тем обиднее была её неожиданная готовность идти на уступки! Архидьякон, укладываясь рядом с нею, снова прошептал: «Боже великий!», но так тихо, чтобы она не услышала, и повторял эти слова до тех пор, пока сон не избавил его от тягостных мыслей.
Сам мистер Хардинг не видит препятствий для любви своей дочери к Джону Болду. Её чувства не ускользнули от его внимания. Возможные шаги Болда в отношении богадельни огорчают регента именно тем, что могут разлучить его с дочерью или дочь — с любимым человеком. Он не говорил с Элинор о её любви, поскольку менее кого бы то ни было склонен заводить подобные разговоры без приглашения, даже с собственной дочкой. Считай мистер Хардинг, что Болд поступает предосудительно, он бы отослал Элинор или отказал Болду от дома. Однако он не видит для этого оснований. Наверное, он предпочёл бы второго зятя-священника, поскольку тоже питает слабость к своему сословию, и уж точно предпочёл бы видеть столь близким родственником человека единомысленного. Однако он не станет отвергать избранника дочери из-за расхождения во взглядах.
Покуда Болд никак не задел регента лично. Несколько месяцев назад, после трудных боёв, он ценою немалых денежных издержек для себя одержал победу над некой старухой — сборщицей дорожной пошлины, на которую пожаловалась ему другая местная старуха. Он добыл парламентский акт об учреждении дорожного фонда [7], убедился, что с его протеже деньги взяли незаконно, проехал через те же ворота, заплатил пошлину, затем вчинил сборщице иск и доказал, что лица, следующие туда таким-то, а назад сяким-то просёлком, освобождаются от уплаты. Весть о его победе облетела округу, и Болд снискал славу защитника барчестерских бедняков. Вскоре после того несколько людей сказали ему, что Хайремские пансионеры живут в нищете, хотя собственность, завещанная по сути им, весьма велика. Стряпчий, которого Болд нанял вести дело о пошлине, посоветовал ему не медлить и затребовать у мистера Чодвика отчёт о финансовых делах богадельни.
Болд в присутствии друга-регента частенько негодовал на распределение церковных средств, но эти разговоры никогда не касались Барчестера, и когда Финни, стряпчий, посоветовал ему вмешаться в дела Хайремского приюта, Болд поначалу думал, что будет воевать с мистером Чодвиком. Однако вскоре ему стало понятно, что, затронув управляющего Чодвика, он затронет и смотрителя Хардинга. Такой поворот событий огорчил Болда, но он был не из тех, кто откажется от борьбы по личным мотивам.
Решив взять дело в свои руки, он начал действовать со всегдашней энергией: добыл копию завещания Хайрема, тщательно изучил формулировки, затем оценил размеры собственности, а также, насколько возможно, её стоимость, и расписал нынешнее распределение денег со слов собеседников. Вооружившись всеми этими сведениями и заранее известив управляющего о своём визите, он явился к мистеру Чодвику и попросил у того записи о доходах и тратах богадельни за последние двадцать пять лет.
Мистер Чодвик в просьбе, естественно, отказал, сославшись на то, что не вправе разглашать сведения о собственности, которой управляет в качестве нанятого лица.
— А кто может дать вам такое право, мистер Чодвик? — спросил Болд.
— Только мои наниматели, мистер Болд, — ответил управляющий.
— А кто они, мистер Чодвик? — настаивал Болд.
Чодвик позволил себе заметить, что если вопросы продиктованы праздным любопытством, он предпочёл бы на них не отвечать, а если мистер Болд преследует какие-либо далеко идущие цели, то сведения желательно запрашивать профессиональным порядком у профессионалов. Поверенные мистера Чодвика — господа Кокс и Камминс из Линкольнской коллегии. Мистер Болд записал адрес Кокса и Камминса, заметил, что погода для этого времени года стоит холодная, и пожелал мистеру Чодвику доброго утра. Мистер Чодвик согласился, что для июня прохладно, и отпустил посетителя поклоном.
Болд отправился прямиком к своему стряпчему, Финни. Не сказать, что стряпчий ему нравился, но, как объяснял сам Болд, он нуждался в человеке, знающем законы и готовым делать за деньги, что велят. Он и не помышлял вверить себя адвокату, просто покупал юридические услуги у юриста, как покупал сюртук у портного, потому что не мог так же хорошо сшить его сам. И он рассудил, что самый подходящий для этого человек в Барчестере — Финни. В одном отношении, впрочем, он не ошибся: Финни был само смирение.
Финни, памятуя про свои шесть шиллингов восемь пенсов [8], посоветовал тут же написать Коксу и Камминсу:
— Прихлопните их сразу, мистер Болд. Затребуйте в самой категорической форме полный отчёт о делах богадельни.
— Я думал бы прежде поговорить с мистером Хардингом, — сказал Болд.
— Да-да, всенепременно, — ответил покладистый Финни, — хотя, поскольку мистер Хардинг человек не деловой, это может повлечь… повлечь за собой мелкие осложнения, но, возможно, вы правы. Мистер Болд, я уверен, что визит к мистеру Хардингу не причинит никакого вреда.
По лицу клиента Финни видел, что того не переубедишь.
Болд тут же отправился в богадельню. Час был уже довольно поздний, но Болд знал, что летом мистер Хардинг обедает в четыре [9], а Элинор вечером обычно уезжает кататься, а значит, он вполне может застать мистера Хардинга одного. Итак, примерно между семью и восемью часами он добрался до узорной железной калитки, ведущей в смотрительский садик. Хотя, как заметил мистер Чодвик, для июня было довольно прохладно, вечер выдался ясный и погожий. Калитка стояла не запертой. Поворачивая щеколду, Болд услышал из дальнего конца звуки виолончели. Он прошёл через лужайку и увидел регента со слушателями. Музыкант расположился на садовом стуле в беседке, у самого входа, так что виолончель, которую он держал между коленями, упиралась в сухие каменные плиты. Перед ним на простом деревянном пюпитре лежала раскрытая книга с нотами — то самое любимое, выпестованное долгими трудами собрание церковной музыки, которое обошлось ему во столько гиней, — а рядом сидели, лежали и стояли десять из двенадцати стариков, обитавших вместе с ним под кровом старого Джона Хайрема. Двое реформаторов отсутствовали. Я не говорю, что в душе они считали себя виноватыми перед добрым смотрителем, но последнее время они его сторонились, а его музыка утратила для них привлекательность.
Как занятно было наблюдать позы и внимательные лица этих сытых довольных стариков! Не скажу, что они понимали музыку, которую слышали, однако всем видом показывали, что она им нравится. Радуясь своей нынешней жизни, они старались, насколько в их силах, платить добром за добро, и неплохо в этом преуспели. Регенту отрадно было думать, что любимых старичков восхищают звуки, наполнявшие его почти экстатическим ликованием; он нередко говорил, что самый воздух богадельни делает её особо пригодной для служения святой Цецилии [10].
Прямо перед ним, на самом конце скамьи, опоясывающей беседку, сидел, аккуратно разложив на коленях шейный платок, пансионер, который и впрямь наслаждался этими мгновениями или очень правдоподобно изображал, что наслаждается. Годы — а ему было за восемьдесят — не согнули его мощную фигуру; он по-прежнему был рослый, статный, красивый, с умным высоким лбом, обрамлённым очень редкими седыми прядкам. Чёрное приютское платье из грубой материи, панталоны и башмаки с пряжками чрезвычайно ему шли; он сидел, опершись руками на палку и положив на них подбородок, — слушатель, о котором может мечтать каждый музыкант.
Он безусловно был гордостью богадельни. По обычаю, одного из призреваемых назначали кем-то вроде старосты, и хотя мистер Банс — ибо таково было его имя, и так к нему всегда обращались другие пансионеры, — получал не больше денег, чем они, он прекрасно понимал своё положение и держался с соответствующим достоинством. Регент называл его помощником смотрителя и не считал зазорным, изредка, в отсутствие других гостей, пригласить к жарко натопленному камину и попотчевать стаканом портвейна. И хотя Банс никогда не уходил без второго стакана, его никакими уговорами нельзя было соблазнить на третий.
— Вы слишком добры, мистер Хардинг, слишком добры, — неизменно говорил он, когда ему наливали второй стакан, но через полчаса, допив, вставал и со словами благословения, которые его покровитель очень ценил, удалялся в собственную обитель. Он хорошо знал жизнь и, дорожа этими безоблачными мгновениями, не хотел затягивать их до того, что они станут утомительны для хозяина.
Мистер Банс, как легко можно вообразить, был горячим противником нововведений. Даже доктор Грантли не питал такого праведного отвращения к тем, кто вмешивается в дела богадельни. Мистер Банс был человеком церкви до мозга костей, и хотя не особо жаловал доктора Грантли лично, чувство это проистекало скорее из того, что в богадельне не было места двум людям столь сходного склада, а вовсе не из различия чувств. Банс был склонен полагать, что они со смотрителем вполне управятся без посторонней помощи. Разумеется, епископ регулярно инспектировал богадельню и в таком качестве заслуживал всяческого почтения со стороны всех, связанных с завещанием Джона Хайрема, однако Банс был уверен, что Джон Хайрем не предусматривал вмешательство в свои дела со стороны каких-либо архидьяконов.
Сейчас, впрочем, его мысли были далеки от подобных забот, и он глядел на своего смотрителя так, будто почитал музыку райским даром, а музыкантов — почти небожителями.
Когда Болд тихонько вышел на лужайку, мистер Хардинг поначалу его не заметил и продолжал водить смычком по струнам, но потом по лицам слушателей понял, что кто-то пришёл. Он поднял глаза и с тёплым радушием приветствовал молодого друга.
— Продолжайте, мистер Хардинг, прошу, не прерывайтесь из-за меня, — сказал Болд. — Вы знаете, как я люблю церковную музыку.
— Да что вы, пустяки! — воскликнул регент, закрывая книгу, но тут же вновь открыл её, поймав восхитительно молящий взгляд старого друга Банса. — Ах, Банс, Банс, Банс, боюсь я, вы всего лишь льстец. Ладно, тогда я закончу. Это любимейший фрагмент из Бишопа [11]. А потом, мистер Болд, мы прогуляемся и побеседуем, пока не вернётся Элинор и не нальёт нам чаю.
Так что Болд сел на мягкую траву послушать музыку, а вернее — подумать, как после такой идиллической сцены завести тягостный разговор, смутить покой человека, столь тепло его встретившего.
Болду показалось, что музыка закончилась слишком быстро; он почти жалел, когда медлительные старички закончили свои долгие прощания.
Ком встал у него в горле от простых, но ласковых слов регента.