— Ну же, — настаивал он. — Возьми, — проговорил он через какое-то время.
Он разжал её непослушные и окоченевшие пальцы, которые уже были мертвенно холодны на ощупь, и вложил ножницы ей в руку.
— Бери, — сказал он.
Он долго смотрел на лунное небо, и когда взглянул на неё снова, прошло сколько-то времени, прежде чем он смог различить её очертания во мраке.
— Я ждал, — сказал он. — Но так было всегда. Я ждал и других. Но все они рано или поздно сами приходили ко мне. Как всё просто. Пять миловидных женщин за последние пять лет. Я поджидал их в овраге, в поле, у озера, везде, и они приходили, чтобы найти меня, и находили. Как здорово было читать на следующий день газеты. А сегодня вечером на поиски отправилась ты, я знаю, иначе ты не стала бы возвращаться по оврагу одна. Ты напугала себя там и побежала, так? Слышала бы ты, как ты бежала по тропинке! В дверь! Потом заперла её! Думала, что уж в доме-то тебе ничего не угрожает, да?
Она держала ножницы в омертвелой руке и заплакала. Он смог различить едва заметный проблеск, словно от воды на стенах мрачной пещеры. Услышал её всхлипы.
— Ну что ты, — прошептал он. — У тебя же ножницы. Не надо плакать.
Она плакала. Она не шевелилась. Стояла, объятая дрожью, запрокинув голову и сползая по двери на пол.
— Не плачь, — шептал он. — Я не люблю этого. Терпеть не могу рыданий.
Он протянул руки и приближался к ней, пока не коснулся её щеки и ощутил влагу. Её тёплое дыхание ласкало его ладонь, словно летний мотылёк. Затем он лишь промолвил:
— Лавиния, — сказал он нежно. — Лавиния.
Как явственно запомнились ему ночи детства, когда мальчишкой он только и делал, что носился как угорелый, прятался, играя в прятки. Первые тёплые весенние вечера, ночи на исходе лета. Первые пронзительные осенние ночи, когда двери запирались пораньше и на верандах не оставалось ничего, кроме гонимых ветром листьев. Игра в прятки продолжалась, пока светило солнце или взошедшая луна, подёрнутая корочкой инея. Они разбегались вприпрыжку по зелёным лужайкам, словно горстка брошенных бархатных персиков или яблок. Водящий считал нараспев, его голова покоилась в объятиях рук:
— Пять, десять, пятнадцать, двадцать, двадцать пять, тридцать, тридцать пять, сорок, сорок пять, пятьдесят…
И удаляющийся звук разлетающихся врассыпную яблок, дети, надёжно укрытые, кто на дереве, кто в тени кустарника и под ажурными верандами, и собачки-умницы, соображающие, что нельзя вилять хвостами, а то выдашь чужую тайну. Отсчёт закончен:
— Восемьдесят пять, девяносто, девяносто пять. Сто! Пора не пора, я иду со двора!
И Водящий выбегает в пустыню города, разыскивать спрятавшихся, а те запихивают ладошкой в рот смешки, словно драгоценные июньские земляничины. А Водящий вслушивается, не донесётся ли хоть малейшее биение сердца с высокого вяза, всматривается, не мелькнёт ли в кустах огонёк собачьего глаза, выискивает, не журчит ли где чьё хихиканье, которое разразится безудержным хохотом, в тот миг, когда он пробежит мимо, не заметив чью-то тень в тени других теней…
Он прошёл в ванную притихшего дома, раздумывая обо всём этом, упиваясь стремительным чистым потоком бурных воспоминаний, подобных водопаду мыслей, что низвергается с крутой скалы и летит, летит, пока не падёт на дно памяти.
Боже, до чего таинственными и длиннющими казались они себе в своих убежищах. Боже, как заботливо и бережно укрывал их сумрак, обуреваемых восторгом и ликованием. Как они, обливаясь потом, скрюченные, словно истуканы, воображали, будто смогут хорониться здесь хоть целую вечность! А глупый Водящий пусть себе несётся навстречу неминуемой досаде и остаётся с носом. Иногда Водящий останавливался прямо под твоим деревом и высматривал тебя, согнувшегося в три погибели, в видимых тёплых крыльях, в твоих большущих, прозрачных, как оконное стекло, крыльях летучей мыши, и восклицал:
— Вот ты где, я тебя вижу!
А ты знай себе помалкиваешь.
— Ты же на дереве!
А ты в рот воды набрал.
— Слезай!
А ты молчок. Одна лишь торжествующая чеширская ухмылочка. И Водящего начинают терзать сомнения.
— Это ж ты, скажешь, нет?
Ты отпрянул назад.
— А-а, я же знаю, что это ты!
В ответ ни звука. Только дерево тихонько подрагивает в ночи листик за листиком. И Водящий, испугавшийся тьмы, заключённой во тьму, уходит восвояси искать себе добычу полегче, чтобы можно было опознать наверняка.
— Ладно, с тебя хватит!
Он вымыл руки в ванной и подумал: «Зачем я мою руки?» А потом песчинки времени засосало обратно в воронку песочных часов и наступил другой год…
Он вспоминал, как иногда, во время игры в прятки, его вообще не могли найти. Он не давал себя обнаружить. Не проронив ни слова, он столько просиживал на яблоне, что и сам превращался в белое наливное яблочко. Он столько сидел, притаившись, на каштане, что обретал твёрдость и коричневую лакировку осеннего каштана. Ах, до чего же всесильным ощущаешь себя, когда тебя не могут найти, превращаешься в эдакую громаду — твои руки начинают ветвиться во все стороны, притянутые звёздами и полной луной, твоя таинственность обволакивает весь город, укутывает в твою нежность и долготерпение. В сумраке можно вытворять что в голову взбредёт. Придёт тебе что-нибудь на ум — сделаешь. Ты всемогущ. Сидишь над тротуаром и смотришь, как внизу снуют люди.
Им невдомёк, что ты глазеешь на них сверху. Можешь высунуть руку и пощекотать им носы пятилапым пауком своей ладони и нагнать страху в их мыслящие головы.
Он помыл руки и обтёр полотенцем.
Но игре всегда приходил конец. Как только Водящий находил всех спрятавшихся и те, в свою очередь, тоже принимались искать и разбегались по всей округе, выкрикивая твоё имя, насколько более могущественным и значительным это делало тебя.
— Эй, эй! Где же ты? Выходи, игра окончена!
Но ты не шевелился и не выходил. Даже если они все собирались под твоим деревом и видели тебя на самой верхушке, а может, им только мерещилось, и кричали:
— Ну, слезай же! Хватит дурака валять! Эй! Мы тебя видим. Мы же знаем, что ты здесь!
Но и тогда ты не отзывался, пока не происходило последнее решающее событие. Вот далеко-далеко пропел пронзительный серебряный свисток и раздался голос твоей мамы, призывающий тебя, и вновь свисток.
— Девять часов! — протяжно зазывал её голос. — Девять часов!
Домой!
Но ты дожидался, пока все дети разойдутся по домам. Затем очень бережно разгибал своё тело, раскрывал свою тайну, расставался со своим теплом. Держась подальше от света фонарей на углах, ты бежал домой, один в сумраке и тьме, едва дыша, заглушая стук сердца, так что если кто и услышит это биение, то подумает: «Это же ветер погоняет сухой лист в ночи». А вот и мама, стоит в распахнутых дверях…
Он вытер руки полотенцем. Постоял с минуту, раздумывая, как ему жилось последние два года в городе. Старая игра продолжалась. Он играл в неё один. Тех детей уже нет, они достигли обеспеченного среднего возраста, но теперь, как прежде, он — последний, единственный и неповторимый игрок-невидимка. А весь город сбился с ног, ничего не видит, бежит домой и запирает двери на замок.
Но сегодня ночью, уже не в первый раз, из далёкого прошлого до него долетел тот же прежний зов, непрерывный серебряный свист. Явно — не пение ночной птицы, ведь ему хорошо знаком каждый звук. А свисток всё призывает и призывает, и голос твердит: «Домой», а потом — «Девять часов», хотя на дворе глубокая ночь. Он прислушался. Серебряный посвист.
Но ведь мама давно умерла, после того, как своим нравом и языком безвременно свела в могилу отца: сделай то, сделай это, сделай то, сделай это, сделай то, сделай это, сделай то, сделай это… Заезженная треснувшая пластинка, что запнулась на одном месте; каждый раз одно и то же, опять и опять, снова и снова; этот её однообразный тон, голос; по новой, по новой, без умолку, без умолку, без умолку…