Лгунья - Жан Жироду 11 стр.


Он вернулся к дому, вновь поглядел на дерево. Ветер раскачивал и трепал носок на сучке. Нелли наверняка смотрела, из своего окна на этот носок. Дрозды весело прыгали с ветки на ветку; Нелли наверняка видела их, они будили ее своим щебетом. И весь квартал готовился к появлению Нелли, хотя она приходила не раньше пяти: газетчик прилежно раскладывал утренние газеты, которых Нелли никогда не покупала; хозяйка молочной лавки разливала по горшкам молоко, которое Нелли никогда не попробует; зеленщик выставлял лотки со сливами, которые Нелли не любила, с мандаринами, которые она терпеть не могла… И все это ради того, чтобы в какой-нибудь из вечеров Нелли смогла выбрать на этих бесчисленных прилавках, питаемых гигантским Чревом Парижа, камамбер, яблоко-кальвиль или журнал «Вог». Может быть, среди всех этих фруктов лежит персик, который Нелли надкусит этим вечером… Этим вечером? Каким — этим? Ну, хватит, пора идти складывать чемоданы. Нужно уезжать!

Гастон попытался вырваться из заколдованного круга, но это ему не удалось. Покупать клетчатый шотландский плед из чистой шерсти в тот миг, когда вы узнали, что любимая женщина внушала вам, будто навещает сына, а сама в полной безопасности бегала к любовнику, — весьма затруднительное занятие. Искать готовый белый пикейный костюм со сборками и хлястиком на спине, с карманами (разумеется, без отворотов) в то утро, когда вы купили детский автомобильчик для любовника своей жены, — это просто невозможно. Никогда Гастон не подумал бы, что будильники, носки, порошки Байера, распорки для башмаков так тесно связаны с сердцем, мозгом, глазами, почти со слезами. Тем более, что улица шла в гору. У Гастона болели ноги — совсем как в тот день, когда ему пришлось в качестве свадебного шафера стоять на коленях в церкви Мадлен. Что? Свадьба?! Ну да, как же! Хорош он был со своими мечтами о свадьбе, о невесте, о супружеских радостях! Господи, ну почему эти люди вокруг так грубо толкаются?! Вот если бы Гастон встретил на улице такого же бедолагу, как он сам сейчас — несчастного, опозоренного, раздавленного, — он бы наверняка помог ему, особенно на таком крутом подъеме; поддержал бы, взял за руку… Но нет, его пихали со всех сторон — то столяр задел какой-то доской, то отставной капитан с тростью подмышкой чуть не выколол ему глаз.

К чему это — толкаться, тыкать палкой в глаза?! Увы, в столь тягостный миг человечество не предложило бедняге Гастону ничего лучшего. Даже если бы деревья на обочине вдруг расцвели для него чудесными розами или чудесными носками, орхидеями или американскими чулками; даже если бы все эти граммофоны консьержек, гнусавившие пошлые песенки, грянули хором гимн в его честь; если бы небо заполнилось кудрявыми облачками, дневными звездами и яркими приветными молниями; если бы статуя Жюля Фавра ожила, шагнула к нему, посочувствовала и утешила; если бы все служащие заведения Потена превратились в ангелочков и с нежными песнопениями взмыли вверх, неся громадные плакаты с именем Гастона, выведенным красивыми готическими буквами, все равно это был бы жалкий минимум того, что могло сделать для него человечество. Конечно, он не утешился бы, но хотя бы растрогался. Если бы все окна в домах вдруг распахнулись, и все девушки и молодые женщины этой улицы в один голос восславили Гастона, а вон та незнакомка (кстати, весьма недурная собой!) взяла бы его за руку, привела к себе (лучше всего, во дворец), утешила, умыла, вытерла — отмыла от горя, оттерла от позора (нет, ей-богу, совсем недурна!), это было бы лишь необходимой малостью в его огромном горе. Но, увы, ни от кого, ниоткуда никакой помощи, чтобы вытащить из этой бездны, ободрить и поддержать измученного несчастьем человека… А, впрочем, кое-кто нашелся. Вот эта лошадь.

Гастон любил лошадей. Когда-то он служил бригадиром фурьеров в драгунских частях Провена. Эта лошадь, конечно, в драгунские не годилась: она рухнула бы под Гастоном, который со времен военной службы сильно погрузнел. Но поскольку речь шла не о том, чтобы сесть на эту животину, а всего лишь тащиться за нею, сойдет и так. Гастон много раз наблюдал подобную картину: человек ведет под уздцы лошадь среди машин и трамваев, ведет на бесславную смерть к окраинным бойням Парижа. Ни одна из этих бедолаг не привлекала к себе его взгляд до такой степени. Те, прежние, шли с покорным видом жертвы, уставшей бороться с тяжкой своей участью и готовой к самому худшему. Гастон, хорошо изучивший повадки нечистокровных лошадей, сразу понял, что эта, напротив, ничего не подозревает, ибо она всей своей статью выказывала радостную готовность к переменам в жизни, к лучшему уделу. В ней чувствовалась порода, может быть, и врожденная. Ужасающая худоба лошади не скрывала, а даже подчеркивала остатки былой элегантной стройности ног и красоты крупа, хотя ее правая задняя бабка в молодости была явно повреждена каким-то ударом, и владелица старалась прятать этот свой изъян особым, округленным вывертом ноги. Нет, это не военная лошадь, — вон она прошла мимо орущего граммофона, не насторожив уши, не напрягшись, в отличие от людей и коней, хлебнувших военной службы. Вероятно, возила английскую коляску, а потом ее продали какому-нибудь маляру в предместье, а дальше молочнику или торговцу тряпьем, железным ломом… И теперь она шла в свой последний путь…

Ее хозяин, в короткой синей блузе, в каскетке с пуговкой, был низкого роста, коренаст, уверен в себе и на удивление опрятен. Его рука лежала на шее лошади, почти у самой морды. Лошадь чувствовала себя в полной безопасности: эх, скольких неприятностей избежало бы лошадиное племя, будь у ее подруг такой вот прекрасный хозяин! Гастон видел, что лошадь старается предупредить каждое движение человека. При самом легком нажиме руки она послушно сворачивала налево или направо, останавливалась, как вкопанная. Она не позволяла себе — как, наверное, делала раньше, — ни намека на личное мнение. «Ах, до чего же хорошо, когда тобой руководит кто-то другой! Как прекрасен и велик этот властелин в просторной блузе, который невозмутимо разрезает толпу снующих рабов, что вздрагивают и пугаются каждого звука! Какое наслаждение следовать за ним!» Самая красивая пара на свете — это мужчина и лошадь, даже если лошадь немножко, ну самую чуточку одряхлела. Стараясь польстить хозяину, показать ему, как быстро он идет (хотя он шагал обычной походкой низкорослого человечка), лошадь перешла на рысцу. Она гарцевала на месте, но зато хозяин мог быть доволен: вон он, даже не запыхавшись, перегоняет лошадь, идущую рысью. При остановках Гастон видел в глазах лошади, устремленных на человека, что-то вроде сожаления. Конечно, он неразговорчив и не очень-то ласков с ней, но, в конце концов, это только ее вина. Вот, например, десять лет назад, когда хозяйка захотела поцеловать лошадь в нос, а та вздернула голову и не далась, — разве не глупо?! А как дурно она вела себя с маляром, который навешивал на нее разноцветные помпоны! Ну, нравились человеку помпоны, нравилось ему трепать лошадь за уши, хотя они такие чувствительные, и пусть бы себе трепал, она бы ему все позволила. Да-да, начиная с сегодняшнего дня хватит капризов! Теперь она будет ладить с людьми, которых раньше просто не понимала; теперь она не станет бить копытом в перегородку конюшни, к чему такие дурные манеры… Вот, пожалуйста, хозяин остановил ее перед промчавшейся машиной. Каким уверенным жестом он спас ее от гибели! Нет слов, люди — прекрасны!..

Они уже поднялись по улице до перекрестка. Здесь кончалось царство Нелли. Лошадь увлекла Гастона в те края, где продавцы газет и продуктов никогда не видели Нелли. Она исполнила свою роль. Нужно ли было Гастону провожать ее дальше, до широкого проспекта, куда со всех сторон стекались, к той же самой мрачной цели, другие лошади? О чем подумает эта коняга при виде своих собратьев? Может, о том, что наступил день примирения между людьми и лошадьми всех пород, даже и нечистокровных? А, может, хозяин подгонит ее поближе к другим да и бросит в этом печальном табуне, тогда как она-то надеялась расстаться навсегда со своими собратьями? Гастон заранее огорчился при этой мысли; он представил себе смятение тощей лошадки… Но нет, тех лошадей гнали, видимо, в другое место. Хозяин не выпустил уздечку из рук, он просто ускорил шаг. Лошадь снова загарцевала усталой рысцой, назначенной, однако, показать незнатным соплеменникам, кто она такая… И вот она уже исчезла из виду, мелькнув напоследок выцветшей бурой холкой и пестрыми подпалинами на костлявом крупе — жалкое подобие всей человеческой жизни, подумал Гастон.

Что же ему теперь делать, оказавшись в этой пустыне, где нет и следа Нелли? Пойти к Нелли? На минуту он соблазнился этой мыслью: пойти к Нелли и посмотреть, как она будет лгать ему. В Сахаре, где он служил квартирьером в полку спаги, они развлекались тем, что ловили рогатых гадюк и подсовывали им тряпку, чтобы те спустили яд. Тряпка промокала насквозь. После этого змеи жалили опять, но укус был уже безвреден. Если он заставит Нелли лгать, ее ложь теперь тоже не причинит ему вреда. И ему легко будет оставить ее навечно, — пусть себе кусает тряпку! А, впрочем, отчего бы не попробовать прямо сейчас, по телефону? Он вошел в почтовое отделение. Четыре часа. Нелли наверняка вернулась домой, чтобы сменить обеденное платье на «материнское». Он застанет ее врасплох как раз в тот момент, когда она меняет кожу.

— Алло! — сказала Нелли.

До чего же проницательны мы становимся, когда знаем правду! Это «алло» ровно ничего не означало. Но для Гастона оно прямо-таки дышало ложью.

— Это я. Что ты там доделываешь?

Если бы Нелли не лгала ему все это время, то вот как должен был звучать ее ответ в обоих случаях, общем и частном, предусмотренных Гастоном: «В данный момент я переодеваюсь, чтобы пойти к Реджинальду, раздеться и лечь рядом с ним, что же еще! Я надеваю ту одежду, которую скидываю у него в спальне. Вот это я и делаю в данный момент. Ну а что я делаю в этой жизни, так это веду сложное существование — не двойное, а чередующееся. Каждому своя правда, а все вместе — ложь. Вот что я поделываю».

Но могла ли Нелли ответить правдиво, если она только и делала что лгала?!

— Да ничего особенного. А ты?

А что же делал он? Ходил за лошадьми, которых вели на бойню. Дарил детские автомобильчики любовнику своей невесты. Словом, делал все, что и положено доверчивым простакам.

— Ты собираешься выйти? Не хочешь ли пойти куда-нибудь со мной?

— А что мы будем делать?

Он быстро и невнятно пробормотал:

— Да уж, конечно, не то, что ты делаешь с Реджинальдом.

— Как ты сказал?

Нелли явно ничего не уразумела. Однако интонация Гастона встревожила ее. Слишком уж походила эта фраза на ту, что она сама постоянно твердила себе. Гастон заговорил снова:

— Ну, что-нибудь интересное… например, сходим в кино.

Бедный Гастон! Не очень-то он был силен в ассонансах. Его семья считала, что ведет свой род от Тибо Шампанского. Естественно, по женской линии. Женщины — они вечно тут как тут, когда речь заходит о переселении душ и связи поколений. Но уж Тибо Шампанский наверняка подыскал бы более удачный ассонанс, нежели Реджинальд и кино. Впрочем, Нелли трудно было провести, она тотчас заподозрила, что назревает ссора или возможность ссоры.

— Ну хорошо, я одеваюсь. Заедешь за мной?

Она одевается. Это означало, что она снова накинет едва снятое нарядное платье и отложит прочь коричневую или черную юбку.

— Ты разве не собиралась навестить своего маленького подопечного?

— Я уже была у него.

До чего же ловко она лжет!

— Ну и как, все зубки прорезались, все ветрянки прошли, вся сыпь подсохла?

— Да что с тобой, Гастон?

— Ничего, все в порядке. Жди меня, скоро буду.

И Гастон в самом деле заехал бы за Нелли, если бы, выйдя с почты, внезапно не наткнулся на то, что способно увести вас от несчастья еще вернее, чем лошадь, идущая на бойню. Ведь нельзя же, сами понимаете, сесть на эту убойную лошадь или войти в нее. А вот в данное спасительное средство и входили и садились, поскольку это был автобус. В четыре часа пополудни люди еще не давятся, чтобы попасть в Монсури. И действительно, в автобусе ехали только: профессор, которому предстояло торжественно открыть новое здание студенческой столовой университетского городка, торговец дельфтским фарфором, с утра бегавший в поисках какого-то треснувшего старинного блюда, молодая жительница Монсури, только что доставившая в свое ателье модели нижнего белья, инвалид войны, чье присутствие сообщало этой поездке дух времени, и толстуха, украсившая себя мясистым пионом. Иными словами, полная противоположность обитателям ковчега — люди, которые первыми сгинули бы в библейском потопе, но спасенные автобусом от людского потопа бульваров.

Автобус следовал каким-то особо хитроумным маршрутом, позволявшим ему избегать разом все самые богатые и самые бедные кварталы города. Нескончаемое плаванье в море усредненных зданий, классов и занятий убаюкивало Гастона. На остановках они брали к себе или обменивали только тех, кем человечество могло не слишком брезговать и не слишком гордиться, иными словами, умеренно красивых или безобразных, умеренно добрых или злых. Все эти люди хранили спокойствие, никто из них не мучился проблемой лжи, не собирался нанести вам внезапный коварный удар в сердце. Только одно происшествие нарушило всеобщий покой: человек в визитке вошел было в салон, заметил, что ошибся номером и, увидев нужный автобус, ехавший наперерез, решил выйти, для чего оттолкнул водителя и сам нажал гудок. Конечно, такие типы, разъезжающие по Парижу наперерез другим вместо того, чтобы ехать прямо, менее ужасны, чем лгуны, но и они тоже хороши. Когда он сошел, весь автобус вздохнул с облегчением. Впрочем, на свой он так и не успел, как оно всегда и случается с теми, кто гонится за двумя зайцами, рискует собственной жизнью и оскорбляет добрых людей. После остановки у парка в автобусе остались только двое — Гастон и молодая женщина, которая грызла печенье. В этом смысле она и заинтересовала Гастона — специалиста по пищевым продуктам и текстилю: сухое печенье как раз относилось к той области питания, где он царил безраздельно; вот если бы она поедала жирные эклеры или слоеные пирожные с кремом, то осталась бы за пределами контролируемых им владений. Незаметно придвинувшись поближе к ней, Гастон установил имя фабриканта. Да, это была подотчетная ему фирма. Ему даже стало как-то легче рядом с этой особой, для которой он поставлял муку своим филиалам, в результате чего она могла лакомиться печеньем с его инициалами. В столь горестной ситуации становишься чувствительным к малейшим знакам внимания. А сухое печеньице явилось именно таким знаком. Тем более, что, покончив с первым, женщина принялась за второе, исполнив гордостью сердце Гастона, ибо на Административном совете он как раз высказался против прекращения производства этих круглых печеньиц, тогда как его оппоненты утверждали, что будущее принадлежит бисквитам квадратной формы или с дырочками. Он следил за процессом еды своей соседки с трепетом человека, подозревающего яд в пище. Но скоро вздохнул с облегчением: пассажирка вытащила из пачки третье печенье. Кажется, впервые Гастон наблюдал воочию, как потребляют его продукцию. И действительно, ему почти никогда не приходилось видеть одного из тех двух миллиардов представителей человечества, чью пищу и одежду изготовляли под его руководством. В своем кругу он общался лишь с полубогами и полубогинями, которые не подпадали под банальные данные общей статистики: они держали особых поваров, одевались у особых портных и соприкасались с законами экономики разве что набирая бензин в баки своих роскошных авто. И теперь он, точно Господь-кормилец, созерцал одно из своих созданий в момент насыщения — самый значительный после момента зачатия. И был тронут сим зрелищем до глубины души: Нелли — та презирала его мучные изделия, его ярмарки. Более того, вне всякого сомнения, эта женщина и одета была в платье из материи, выпущенной у него в Роанне; такие ткани предназначались для Ирака и Бирмы, но Гастон оставил небольшую партию для французской клиентуры и, как видно, не ошибся. Надо же, и туфли женщины, кажется, из Лиможа! Да, судя по шнуровке, именно оттуда, хотя эти негодяи в Фужере нагло крадут все его идеи, все новые фасоны шнуровки и строчки. Гастон растрогался вконец. Ему впервые довелось испытать то, чего он никогда не ощущал в своем кругу, среди какого-нибудь десятка тысяч избранных, заслонявших от него остальные сотни миллионов людей, которых он осчастливливал рисом или сульфатом хинина. И как же приятно было повстречать в автобусе, идущем в Монсури, скромную представительницу этого остального человечества! Ему никогда не удавалось подарить Нелли какое-нибудь изделие своих фабрик; в ее глазах он имел такое же отношение к консервным банкам, мучным продуктам или шелкам, как муравей или Нибелунг. Яркое платье, в котором она сейчас, обеспокоенная и разъяренная, ждет его, ни тканью, ни окраской не было обязано его трудам. А вот эту он и одел, и обул, и накормил. Гастону примерещилось, будто он по-царски одарил эту особу. И он улыбнулся ей.

Тем временем Норма Кольдо, сидя напротив Гастона, машинально грызла печенье и усиленно размышляла, где бы ей опять раздобыть кокаин. Кокаина не было начисто, тем более, что она возвращалась из полицейской префектуры, где ее раздели догола и тщательно обыскали. Может, вот у этого мужика найдется хоть щепотка? Вроде бы она его где-то видела. Когда Норма оказывалась рядом с мужчиной или женщиной, ей всегда казалось, иногда справедливо, иногда нет, что они вместе проводили время, притом в самой что ни на есть тесной близости. В каждом новом лице она неизменно находила знакомые, навсегда врезавшиеся в память черты. Одни только детские личики выглядели до ужаса чужими и их она боялась, как черт ладана. Невинность и скромность таили в себе для Нормы непредсказуемые опасности. Когда она встречала на аллеях парка прилично одетых, веселых юных девушек или подростков, гуляющих просто так, без всякой постыдной цели, она с омерзением отворачивалась от этих непонятных существ. Покажись в таком виде ее мать или племянник, она бы еще крепко подумала, прежде чем поздороваться с ними. Но зато любая взрослая женщина, любой мужчина казали ей лицо, которое она видела в худших дурманах, постыднейших пароксизмах, — общее, усредненное лицо всех ее обладателей. И это лицо не пробуждало в ней ни малейшего протеста, равно как кокетства или симпатии. Глядя на Гастона, она чувствовала себя женщиной, сидящей напротив того, кто обладал ею столько раз, сколько вообще было у нее любовников, иными словами, сколько песчинок на морском берегу. Она ответила ему улыбкой, которую Гастон счел поощрительной, хотя на самом деле то была неохотная дань вежливости партнеру всех ее ночей. Потом она отвернулась, словно внезапно забыв о нем, и в этой рассеянности — для самой Нормы знаке фамильярной близости — Гастон усмотрел презрение к существам мужского пола. Затем она встала, направилась к выходу и, проходя мимо этого мужчины — который лишил ее невинности, который три тысячи раз спал рядом с нею, баловал и мучил, заставлял пришивать ему пуговицы в три часа утра, бегать за ветчиной в семь, звонить по ночам в дверь аптеки, чтобы раздобыть магнезию; который сбил ее машиной (пять месяцев в больнице, поврежденная барабанная перепонка); который на танцульке в Сен-Тропезе обмазал ее смолой и обвалял в птичьих перьях; который в лице паши из Марракеша четыре дня силой продержал ее в своем гареме, откуда она сбежала, соблазнив евнуха (его, беднягу, потом прикончили за это); который, будучи полным кретином, посадил ее в «Фарман» и заставил спрыгнуть на парашюте с двухсотметровой высоты; который, наоборот, будучи учеником Альфора, отнес ее больную кошку к этому самому Альфору, и врач, вырезавший аппендиксы по десять тысяч франков за штуку, прооперировал кошку, — по пути привычно-наглым жестом, наверняка хорошо знакомым подобному типу, оперлась на его плечо и ущипнула покрепче, с вывертом, чтоб знал, козел этакий!

— Вам куда? — спросил Гастон.

Ишь ты, он еще «выкает»! Похоже, они не так уж близко знакомы. Небось, из тех, с кем она спала только в домах свиданий. Это несколько сужало область ее воспоминаний. Значит, он из тех, кто заставлял ее глотать кольца или серьги, принесенные в подарок; кто так горько рыдал у нее на плече, что смыл всю хну с волос (вот дуралей!); кто упрямо отказывался купить ей боа из белого песца и золотых рыбок, которые она через несколько дней все-таки заполучила, догадавшись клянчить их по-отдельности; который храбро заявил хозяйке, что это он разбил большое зеркало, тогда как это сделала она; который однажды, когда у нее еще были длинные волосы, завязал их (вечно они лезут к нам в волосы!) бесчисленными морскими узлами; который, наконец, однажды весь побагровел и умер в ее объятиях, от удара. Впрочем, это был единственный виденный ею мертвец, один из тех манекенов с багрово-синими лицами и красными руками, какие олицетворяли для нее покойников. Ну, что ж, может, и ей стоит обратиться к нему на «вы», так оно приличнее.

— Домой. Пойдете со мной?

— К вам?

Ну вот, все ясно. Теперь она признала голос. Голос того, кто хватал ее за голые ноги и вращал вокруг себя, точно флюгер; или нет, скорее того, кто, играя с нею в прятки, хитростью заманил в шкаф и запер там (ее нашли по чистой случайности); или, вернее, того — да, точно! — кто первым нарядил ее в кимоно, обул в афганские сапоги из красной кожи, надушил всю комнату «Днем дурмана» и поднес первую трубку опиума. И она взяла за руку этого мужчину — Гастона, который был весьма далек от мысли, что женщина, которую он кормит сухими бисквитами фирмы Гастона и консервами другой фирмы Гастона, ждет от него совсем не еды, а опиума или кокаина.

Ах, до чего же он бравый и бесстрашный кавалер! Другие, что приносили ей порошок или смесь порошков, не осмеливались показываться с нею на улице, ибо она состояла на учете в полиции, да и у них тоже было рыльце в пушку. А этот — сразу видать, настоящий храбрец! Он не прятался от жандарма с ее улицы, столько раз приходившего к ней с обыском. Спокойно дышал свежим воздухом, останавливался полюбоваться утками в пруду. Только иногда начинал дрожать всем телом и у него вырывался вздох, похожий на рыдание. Ее мать, мамаша Кольдо, тоже вздыхала, будто рыдала; люди думали, у нее астма, а она попросту плакала; но этот… может, он не курил с утра? Вообще-то, он ничего из себя, симпатичный. Похож на того парня, что однажды силой заставил полицейского нюхнуть кокаину, только держится уверенней, солидней. Норма восхищалась этой прогулкой с мужчиной, среди бела дня, точно сова, которой вдруг понравился солнечный свет. В нем угадывались два достоинства, давно уже не попадавшиеся ей вместе, — скрытые сокровища души и открытая сила. И она прониклась к своему спутнику столь безграничным доверием, что с минуту упивалась этим чувством, как наркотиком, еще более сильным, чем другие, одновременно наслаждаясь и яркими бликами на крыше обсерватории, и дымками паровоза, который словно из лесу выехал (она даже сперва приняла его за одну из своих опиумных галлюцинаций), и чистым воздухом (давненько она им не дышала!). Это ощущение было таким острым, что впервые за многие годы ей действительно захотелось заняться любовью. Гастон же, со своей стороны, вверялся своей спутнице так же бездумно, как только что вверялся лошади… Где она теперь, та лошадка? Он вверялся или думал, что вверяется, простоте, непритязательности, суровой повседневной жизни простых людей. Вот так они и шли под руку, и каждый из них обманывался на счет другого: Норма, внезапно воспылавшая к этому человеку всеми чувствами, какими ее наделила жизнь с мужчинами и далекое прошлое до мужчин; Гастон, повстречавший совсем новое существо, ничего общего не имеющее с теми женщинами, которых он знал раньше, — с его кузинами и приятельницами, с его матерью и Нелли.

Умереть? Ну, это мы еще поглядим; покончить с собой из-за Нелли он всегда успеет. Однако, для того, кто принял подобное решение, чрезвычайно важно следующее: умереть раньше той лошади. Многие тысячи лет животные умирают ради людей, так пора, черт возьми, кому-нибудь из нас умереть ради лошади. Какие реки крови животные пролили на этой земле! — уж Гастон-то, занимавшийся производством консервов, прекрасно знал, сколько крови содержится и в быке, и в корове, и в самом слабеньком, завалящем ягненке, — но никогда еще в честь этих миллионов несчастных созданий, погибших, сознательно или бессознательно, для того, чтобы накормить человечество (какая жестокость!), не погиб ни один человек, и будет только справедливо, если кто-нибудь, решившийся умереть, искупит эту вину, постаравшись покончить счеты с жизнью до убийства очередного животного. Когда же та лошадка пойдет под нож? Наверное, завтра на рассвете. Ночью их забивают только во времена голода. Значит, нужно убить себя так, чтобы наверняка умереть раньше, чтобы наверняка успеть возглавить мрачное сошествие лошадей в подземное царство, а именно, перед самой зарей, когда начинают петь петухи; придется поставить будильник часа на четыре утра. Четверть часа на то, чтобы проснуться — последний раз в жизни, еще четверть — на умывание и бритье, а уж потом… Но умереть из-за Нелли… нет, нет и нет! Он умрет из-за всего нечистого, лживого, из-за того, что нельзя ласкать искренне, без задней мысли, касаться без страха измены. Нет! Тощей лошадке останется еще четверть часа ожидания в очереди за другими клячами, пятнадцать минут, в течение которых она будет продвигаться вперед шаг за шагом, позабыв о двухдневном голоде и только спрашивая себя, на какой это зеленый лужок ведет дверь, что то и дело открывается, пропуская по десять лошадей зараз. Ну вот, опять она не успела, Оказавшись одиннадцатой! Зато теперь она первая. Обыкновенная лошадка, такая же, как другие, но один человек не посчитал возможным пережить ее и тем самым даровал ей бессмертие… Дверь снова открывается. И вот…

Вот о чем размышлял Гастон, поднимаясь по лестнице к Норме: возглавить шествие к смерти мангустов, защищающих нас от змей, быков, гибнущих на аренах, одряхлевших кляч, которых дубинка мясника мгновенно отправляет в царство теней, как обратится в тень и та бедная гарцующая лошадка. Лестница была длинной, Норма висла на руке у Гастона. На каждой площадке она целовала его. Сквозь двери квартир смутно доносились людские голоса: там мылись, бранили детей, резали мясо к ужину. Стоило лишь отворить дверь и выглянуть, чтобы увидеть этого человека — воплощение всех мыслимых добродетелей, — который уже два часа как встретился с женщиной, что полюбила его, и прилепилась к нему, и целовала, и обнимала своего суженого, нежданно возникшего на границе ее владений с чужими царствами. И в самом деле, Гастону чудилось, будто он возвращается к себе домой с молодой женой. Он даже не подумал о том, есть ли в доме Нормы лифт. Ему хотелось подняться именно по лестнице с площадками, которые минуются слишком быстро; по лестнице, где все незаконные поцелуи, что он дал Нелли, обратились бы в священные поцелуи для другой женщины; на нижней ступеньке этой лестницы Нелли еще была его невестой — правда, слегка скомпрометированной, слегка под подозрением; зато наверху другая женщина, с которой он сейчас возляжет, станет его безупречной, непорочной супругой. Ах, Нелли! Какая ужасающая пустота вокруг, когда не нужно больше заботиться о Нелли! Обычно, расставаясь с нею, он пользовался этой краткой разлукой, чтобы лучше разглядеть ее. Иногда он знал, где она пройдет, и старался незаметно увидеть ее со стороны; так страстный автомобилист выбирает укромное местечко на улице, откуда любуется собственной машиной. Фу, до чего же глупо это сравнение с автомобилем! Но все равно, издали он видел Нелли гораздо лучше, чем вблизи. И как же ясно она виделась ему сейчас, из комнаты Нормы!

Комната Нормы по чистой случайности оказалась прибранной. Один из полицейских отдела борьбы с наркотиками, побывавший здесь утром, спустил воду из ванны, вытер пол и, в ожидании комиссара, не любившего беспорядок, навел чистоту так же тщательно, как это делала дома его жена. Гастона умилило благолепие, которое он по незнанию приписал не полиции, а врожденной домовитости молоденькой работницы. Полицейский аккуратно развесил платья, обычно валявшиеся по стульям, переставил вешалки, из которых Норма соорудила нечто вроде ширмы перед дверью. Он вернул в горизонтальное положение медную кровать без тюфяка, служившую Норме шведской стенкой для гимнастики. И он же придумал, как сделать необходимый предмет обстановки — ночной столик — из пары черных табуреток и зеркального стекла в перламутровой рамке. В этой комнате, где вся мебель была чуть ли не на уровне пола, он разыскал два соломенных стула, вместе служивших подставкой для спиртовки (Норма когда-то одолжила их у соседа по площадке, литовского студента) и разлучил их, поставив по обе стороны складного карточного столика, до сей поры прикрывавшего круглое оконце в кухню. Он зашил две дырки, прорезанные Нормой в зеленом сукне столика — для вентиляции. И, наконец, не зная, что делать с грудой пустых консервных банок, валявшихся на полу, деятельный полицейский сложил их пирамидой, от больших до маленьких, в застекленной горке эпохи Людовика XV. Таким образом, моральная пища Нормы как бы уравнялась в правах с той физической пищей, любовь к которой ошибочно приписал ей Гастон. Вся суть, все устои этой очаровательной скромной труженицы, думал он, воплощены в изготовленных им сардинах, печеньях и соленьях. Он пожирал глазами эту плоть, питаемую обыкновенной, земной пищей.

Норма несколько церемонно взяла у Гастона его шляпу и перчатки: привыкнув заниматься любовью с наркоманами, для которых раздевание крайне утомительное занятие, она уже считала его нагим. Любая одежда — пиджак, мундир, иногда гусарский ментик с пышными бранденбурами (наряд самых почетных ее гостей) — в ее глазах отождествлялась с мужской наготой. Теперь и ей следовало ответить тем же, а именно, сняв с гостя шляпу и перчатки, показать ему свою собственную наготу, не допускавшую, естественно, никаких покровов. Вот такими они уже походили на пару, которая договорилась о фиктивном свидании, позволяющем составить по всей форме протокол о супружеской измене, и теперь, при полном безразличии обеих сторон, ждет появления полицейского комиссара. Гастон упивался этим бесчестьем.

А Реджинальд и не подозревал о страхах Нелли. Она по-прежнему являлась точно в назначенное время, на два часа счастливого забытья, и в ее чуть грустной прощальной улыбке таилась радость завтрашней встречи. Однако исчезнувший Гастон беспокоил Нелли, и беспокоил совсем иначе, нежели Гастон присутствующий. Целая куча заготовленных лживых объяснений, долженствующих оправдать ее, осталась втуне, ибо Гастон бесследно пропал. Нелли услышала от консьержки историю с детским автомобилем и все поняла. Теперь она знала, что Гастону известна ее измена. Сначала она подумала, что он просто ускорил свой отъезд в Америку. Потом решила, что он покончил жизнь самоубийством. А, может, он блуждает по Парижу, раздумывая, не предстать ли ему внезапно перед своим соперником, или следя за каждым шагом Нелли? Она не оглядывалась на улице, чтобы не пришлось менять маршрут. Именно в одну из таких минут она вдруг заметила — с радостью, едва не вызвавшей слезы на глазах, — что если ее речи и бывали порою лживы, то жесты не лгали никогда. Ей чудилось, будто Гастон крадется за нею по пятам, но она шла к Реджинальду, и ни одно из ее движений не говорило о том, что она не идет к Реджинальду. Она проходила теми же улицами, по тем же тротуарам, мимо тех же парков, самой правдивой из дорог, ведущей к Реджинальду. Она не изменила выражения лица. Она, как всегда, здоровалась с продавцом газет, с бакалейщицей, продававшей ей сахар, который звала «живым» (бедный сахар, — он прекрасно обошелся бы без этого титула!) и который действительно внушал ей те же угрызения совести, что и живой лангуст, брошенный в кипящую воду. По сути дела, Нелли и Гастону ни разу не солгала ни единым жестом. Будь она немой, ее искренность стала бы и вовсе непревзойденной. Ведь оставалась же она правдивой для того, кто мог бы увидеть ее с небес, удели он ей хоть чуточку внимания, и кто не мог слышать ее речи. А, может, это и есть наилучшее решение — замолчать навсегда? Ведь не говорит же она сама с собой, оттого и верит так твердо в свою правдивость. И Нелли впрямь перестала говорить с собою. Ей нравилось молча следовать правде своей жизни, приведшей ее прямо к Реджинальду. Лето давно уже вступило в свои права. Нелли стремилась исполнять все немые желания своего тела — стакан холодной воды, купание, свежее платье, — как стремятся к высшим истинам. Но стоило ей, в этой внутренней тиши, возвысить голос, чтобы высказать другую истину: «Реджинальд, я люблю тебя! Реджинальд, в тебе вся моя жизнь!» — как становилось до ужаса ясно, что союз этих истин нелеп, невозможен, и говорящий мир тотчас брал уверенный реванш над бессловесным.

Назад Дальше