Лондон, 1990
Национальное бедствие в октябре мне удалось, как и прежде удавалось, пересидеть за границей. Я услышал по радио про лондонский ураган, предаваясь меланхолии в атлантической бухте под португальским солнцем. Первое ощущение при известии об урагане — самодовольная ухмылка: повезло, я не там, а здесь, провались они пропадом с их ураганами. И тут же — обратный ход пишущей машинки в мозгах: а как же там, как насчет нашей лондонской крыши с гигантскими каштанами напротив? Старый огромный каштан перед моими окнами дышал, казалось бы, на ладан: у него такая тяжелая крона, такой изъеденный рытвинами и дуплами ствол, что мне мерещилось — он может рухнуть сам по себе, от тяжести собственного состарившегося тела. Но выяснилось, что именно у этих старых распутников корни уходят на десятки метров вглубь, в то время как у патриархального и морально стойкого дуба корни стелются по поверхности; ураган переворачивал его вверх тормашками в два счета — схватив за макушку.
Вид вырванного с корнем дерева ужасен. Вдвойне ужасен, если дерево гигантских размеров. Ты сражен растерянностью и стыдом, как при виде упавшего на улице пожилого человека. Как будто ты виноват в том, что вовремя не подскочил и не подхватил его под локоть. Как ни странно, ни один из рухнувших великанов не задел рядом стоящих домов. Деревья падали в противоположном от дома направлении. Видимо, стена родного дома меняет направление ураганного сквозняка так, что ветер отбрасывает ствол в сторону от дома.
Ураганного ливня, однако, не удалось избежать и мне в моем меланхолическом далеке (как, впрочем, и в любой точке Европы), но тогда я еще не связывал катастрофическую ночь на берегу Атлантики с ураганом в Англии. Прошлое легко подтасовывать в нечто осмысленное и символически первопричинное постфактум — в свете свершившихся впоследствии катастроф. Пусть катастрофа, но зато — с моральным уроком и руководящими указаниями. А осмысленности в той ранней осени не было. В португальском местечке на атлантическом побережье я оказался совершенно случайно: Варвара фон Любек (из семьи остзейских баронов-белоэмигрантов) предложила мне свою виллу за символические гроши, поскольку ее обычные сезонные постояльцы скончались. Я же согласился, потому что нуждался в отъезде, как змея в сбрасывании старой кожи: трудно сказать, освобождается ли при этом змея от самой себя или просто выбирается из прежних опостылевших обстоятельств?
В тот месяц до меня дошло наконец извещение о смерти матери. С точки зрения моих друзей и родственников извещение дошло месяцем позже из-за происков советской власти, перлюстрирующей почту. Те же советские органы были якобы виновны и в том, что из Москвы невозможно было дозвониться до Лондона. Лишь прожив в самом Лондоне с десяток лет, понимаешь, что почтовая неразбериха и телефонный бардак не всегда спровоцированы зловещей бюрократической системой. Депрессивная абсурдность этих запоздалых похоронок заключалась совершенно в ином: к тому моменту я в конце концов исхитрился сочинить матери открытку — редчайший, за все эти годы, случай, поскольку мои отношения с родителями, вообще говоря, никогда не фиксировались словесно. Открытка была отослана уже мертвому человеку. Впрочем, я, лишенный, как всякий эмигрант, советского гражданства и зачисленный в черные списки, знал, покидая Москву, что никогда никого из близких уже не увижу, и, тем самым, смирился с мыслью, что они для меня как бы уже и умерли. Человек, навечно покидающий родину, воспринимает ее как нечто потустороннее, как «тот свет» за железным готическим занавесом. И чувство это взаимно: мы здесь считаем их там живыми трупами, они нас — призраками.
Извещение о смерти матери не вызвало у меня никаких чувств, кроме подростковой стыдливости за собственную бесчувственность. Более того, вспоминая ее лицо, голос, жесты, ее замашки, манеры и привычки, я испытывал некое облегчение от сознания того, что уже никогда ее не увижу. Не буду свидетелем ее маленьких семейных хитростей и интриг, ее неимоверной болтливости и ее склонности к мелодраматическим жестам, ее манеры всех перебивать и ее беспардонности, ее полной уверенности в том, что все вокруг обязаны ее обслуживать — из-за якобы тяжелейших телесных недомоганий, что не мешало ей, впрочем, тащиться за тридевять земель, если ей вздумалось пообщаться со старой приятельницей или шлендрать по комиссионкам, разглядывая безделушки, когда в доме хоть шаром покати. У меня перед глазами стояла наша обитель, где чашка кофе прикрыта бюстгальтером, а страница в книге заложена капроновым чулком. Ее манера хватать еду пальцами, когда она, появляясь за обедом полуодетая, с распущенными волосами, склонялась надо мной и, отчитывая меня за очередное мальчишеское разгильдяйство, теребила свою прическу и роняла в мою тарелку волосы. Вспоминая все это, я прерывисто вздыхал от душившей меня ненависти и ловил себя на том, что сам этот мой вздох в его прерывистости — уже сам по себе генетический повтор, имитация ее астматического дыхания. С годами ненавистные подробности ее облика становились все ненавистней, потому что все отчетливее я узнавал в них самого себя. Все хорошее в нас — от Бога, все дурное — от родителей. Я вздыхал с облегчением: ее смерть избавляла меня от отвращения к самому себе. Если только не наоборот: со смертью родителя все наследство из отвратительных тебе черт, замашек и интонаций переходило в единоличное владение потомку. И никакими уловками от этого наследства не отделаешься. Роковой удел осиротевших двойников.
Я настраивал себя на меланхолический лад классическими соображениями насчет того, что мать единственное на свете существо, любящее тебя бескорыстно: не за красоту, доброту, душевную широту или талант, а просто так — потому, что ты ее сын, порожденная ею плоть и кровь; с ее смертью, мол, кончается отпущенная по карточкам земной жизнью норма бескорыстия в любви других к тебе. Однако все эти меланхолически-есенинские соображения о старушке-матери не помогали: с комком в горле блаженная слеза не подступала к глазам, не проходил зудящий звон в висках, ставших сухими, пергаментными, как у стариков. Ненормальность моего состояния проявлялась в полном смещении смысла и весомости (в моих собственных глазах) самых заурядных поступков: каждое утро я с одинаковой озабоченностью вспоминал, что пора пойти на кухню заварить чай и еще не забыть при этом по дороге покончить жизнь самоубийством. Я не делал ни того, ни другого. К концу дня я постепенно впадал в полное оцепенение.
Однажды я потянулся к чашке кофе на столе и на полпути понял, что у меня нет сил до этой чашки дотянуться: я знал, что даже если я до нее дотянусь, мне совершенно не важно будет, дотянулся я до нее или нет. Вдруг стало ясно, что не просто все кончилось — но что, вполне возможно, ничего вообще и не было. Время остановилось. И я боялся стронуться. Поза скорби — поза покоя. Потому что любое движение может привести к вовлеченности в другую жизнь, в то время как скорбь есть солидарность со смертью. Живое существо застывает неподвижно, чтобы притвориться мертвым — прикинуться трупом: дождаться темноты и выползти из общей могилы после расстрела или, наоборот, вцепиться врагу в горло, когда он отвернулся от тебя, казалось бы мертвого. Я же притворялся мертвым от отвращения к самому себе. Смерть близкого — как зеркало. Вместе со смертью близкого человека укорачивается и твоя жизнь: на то прошлое, что составлено было из твоих с ним общих черт. Тот факт, что я никак не прореагировал на смерть матери, говорил в первую очередь о самоотвращении. Мне захотелось очутиться за границей — вне себя.
Вилла стояла в двух шагах от берега, обрывом спускающегося к гигантскому пустынному — вне курортного сезона — пляжу. Рифмованный повтор океанского прибоя был слышен в доме в любое время суток, рефреном декламируя ту обнадеживающую меня мысль, что жизнь продолжается сама по себе. Это означало, что обойдутся, в частности, и без меня. Оставят меня в покое. По утрам я прогуливался по кромке пляжа до скалистого тупика, где кончалась бухта и куда океан каждое утро вываливал кучу мусора, оставляя на камнях, как жертвоприношение, банки кока-колы, старые газеты, безногую куклу или арбузную корку — все, что кидали за борт пассажиры пароходов, проплывающих мимо. К вечеру, вместе с приливом, разобиженный тем, что мусор игнорируют даже чайки, океан заглатывал всю эту помойку обратно. К этому часу я успевал поглазеть с утра на белесый горизонт под навесом над опустевшим к осени куском пляжа для серфинга, съесть к ленчу неизменного морского окуня на гриле (запивая его, по-португальски, не белым, а красным вином — тяжелой и терпкой риохой) в припляжной стекляшке и, приятно отяжелев, медленно поднимался по ступенькам к вилле.
Вилла представляла собой довольно запущенный одноэтажный дом, то, что называется бунгало (а не гасиенда), с годами разросшийся своими пристройками в бесконечный лабиринт комнатушек — с террасами и внутренними двориками, с кладовками и выходами на крышу с балюстрадой. Дом был хорош тем, что в этой запутанности помещений было достаточно прелести, чтобы вообще не выходить наружу — разве что усесться на послеполуденном солнце под океанский сквознячок в кресле-качалке среди садового газона со стаканом португальского портвейна в руке и бессмысленной книжкой на коленях. К этому послеполуденному часу я уже был обычно изрядно нетрезв и, глядя, как начинают розоветь перед закатом кроны деревьев, склонен был лениво перебирать в уме философические умозаключения и силлогизмы — в тот год крутившиеся вокруг английского готического романа XVIII века в сравнении с феноменом третьей волны российской эмиграции. Этот приятно запутанный алкоголем метафизический кроссворд как будто иллюстрировался бесконечными арабесками, которые выделывали перед моими глазами, с энтузиазмом гаремных жен, полудикие кошки. Кошки эти, жившие по законам полигамии во всех закутках и сарайчиках гигантского садового хозяйства при доме, появлялись в надежде чем-нибудь поживиться всякий раз, когда я усаживался в кресле. Они создавали ту балетную видимость вечного движения, необходимого мне в качестве контраста: в очередной раз убеждая меня, что мое состояние внутреннего оцепенения — не иллюзия.
Незваная гостья явилась под вечер мутного знойного дня. Это был не классический сезонный зной португальского побережья, а знойное марево — предвестник грозы. Все застыло, создавая иллюзию ожидания, и это ожидание в свою очередь создавало атмосферу нервозности. Когда звякнула железная калитка и она появилась в начале садовой аллейки, я подумал, что на виллу от любопытства забрела местная девчонка-егоза. Мне бросились в глаза баранки косичек, повязанные шелковой лентой.
Она процокала по каменным плиткам тяжелыми кожаными сандалиями.
«Какой вы тут чудесный садик развели. Фиги, если не ошибаюсь? И спелые, между прочим, фиги!» Она стала расхаживать по саду, с хищной зоркостью высматривая всякий съедобный фрукт, попадающийся на ходу. Только тут я заметил старомодную панамку у нее в руках и дешевое, под хипповые шестидесятые, ожерелье — оно гремело костяшками, как будто заглушая скрип ее ревматических суставов и клацанье ее бодренького голоска.
«Простите?» — очнулся я, переспрашивая, как это делают англичане, еще не заданный ею по-русски вопрос.
«Серафима Бобрик-Донская», — откланялась она, по-фрейлински пригнув коленки. Большие, как пуговицы, глаза глядели не мигая, и будто сам по себе, как на ниточках, открывался рот, приводя в движение нависающие щечки. Лицо, готовое в любую минуту плаксиво скукситься. Есть такие престарелые тетки с лицом первоклассниц, особенно когда косички баранками свисают по бокам. Уловив недоумение в моем взоре, она снова затараторила. Про то, что она лучшая подруга Варвары фон Любек и, оказавшись неподалеку, решила осмотреть виллу, поскольку будущим летом намерена провести здесь лето с сыном и подыскивает помещение попросторней того, что она снимает сейчас, здесь неподалеку, без сына, хотя, между прочим, это первое лето, когда она проводит летний отпуск без него, без сына, сама по себе. Поскольку она при этом еще успевала жевать сорванные с деревьев ягоды инжира (она упорно называла их фигами), каждое «с» превращалось у нее в шепелявое «ш», с «шинами» вместо «сына»: недаром она все время говорила об отъездах и переездах.
«Я тут в Абуфейре неподалеку устроилась. Восхитительное местечко!» Абуфейра (действительно неподалеку) была одним из тех чудовищных курортных городков, разросшихся в последние годы в связи с туристским бумом: над рыбацкими хижинами и грязноватыми улочками старого центра на горке выросли бетонные многоэтажки с балконами. «Я в старой Абуфейре нашла чудесную комнатушку. Дышу ароматом древней Португалии. Наслаждаюсь за копейки: дешевка невероятная. Мы с вами, англичане, сейчас в авантаже: курс обмена фунта-стерлинга невероятно высок — куй, как говорится, стерлинг, пока горячо, вы много путешествуете?»
Я даже не понял сразу, что ко мне обратились с вопросом. Я, естественно, не ответил. У нее была именно такая манера: сказать что-нибудь, какую-нибудь чушь про себя, а потом переспрашивать. Плохо скрытая уловка: выведать мои привычки и склонности. Такой расчет на ответную откровенность. Главное, не отвечать на вопросы, не давать себя вовлечь в общение, каким бы невинным вопрос ни казался на первый взгляд. Я смотрел на нее, отмалчиваясь, тем взглядом, когда сам не знаешь: твой прищур означает попытку состроить благожелательную мину на лице или же неумение скрыть распирающие тебя изнутри ненависть и раздражение. Я сидел, не шелохнувшись, в своем кресле, созерцая ее большую стрекозиную голову в панамке, ее тонкие ноги в мужских сандалиях; бесцеремонность ее появления и ее манер, столь распространенная в эмигрантских кругах, под этим атлантическим небом была настолько не от мира сего, что превращала ее в фантом. Не хватало только просидеть с ней весь вечер на этом спиритуалистическом сеансе: этот призрак трех эмиграций явно настроился на задушевную беседу с соотечественником. Погиб вечер с прогулкой по атлантическому пляжу на закате, когда потом, в кресле у радио, вполуха слушаешь новости об отдаленных катастрофах, под шум прибоя косясь закрывающимся в полудреме глазом в скучную книгу. Погиб вечер, погибла ночь, погиб завтрашний день, погибло мое отшельническое умиротворение — все погибло, потому что надо сидеть, слушать и кивать в знак согласия этому шепелявому, непрекращающемуся, тараторящему щебету.
«Я, лично, заядлая путешественница. Я три раза эмигрировала. За годы эмиграции где только не пришлось перебывать. В Синайской пустыне, помнится, нашли крышу над головой под каркасом брошенного в пустыне авто. Проснулись от крика верблюдов. Кругом бедуины кровожадно размахивают палашами: для них ржавый каркас автомобиля тот же престиж, оказывается, что для лондонских нуворишей — новенький „роллс-ройс“! Вы не через Израиль выехали? — Не найдя ответа в моем окаменевшем, как моисеевы скрижали, лице, она продолжала: — Я везде чувствую себя как дома. Я интернационалистка. В отличие от наших с вами англикан, я со всеми ощущаю какую-то мистическую родственность. Вы чувствуете мистическую связь с другими народами? Когда я загоревшая, после пляжа, в Англии меня принимают за пакистанку — это у меня от моих украинско-румынских кровей. Кстати, насчет Востока. В Марокко, после войны, мы, беженцы, строим православную церковь. Дерево в Марокко страшный раритет — так мы как детишки: кто картонную коробку приволочет, кто деревяшечку какую где притырит, а то и ящик из-под пива. Так вот: марокканские тамошние мальчуганы обращались ко мне прямо по-мароккански, принимали за свою. С моим восточноевропейским выговором мое „парле ву франсе“ звучало совершенно по-мароккански. Вы с Варварой фон Любек не у отца Блюма познакомились?»
Снова пауза. Но она не смутилась: «Я со всеми нахожу общий язык. Сошла с автобуса в Абуфейре, и тут же мне предложили комнату. Хозяин дома сказал, что я похожа на португалку — иначе он не предложил бы мне ренту. Я свободно изъясняюсь по-испански, так что португальские корни мне хорошо знакомы. Если бы не их идиосинкретический акцент с этими „ш“ да „ж“ — а еще говорят, что буква „ж“ эксклюзивна только для русского языка, ха! Но зато такое милое семейство, так у них все по-свойски. Прелестная комнатушка с видом на море. Другое окошко выходит, правда, в соседнюю кухню. Хозяева иногда засиживаются допоздна, бывает — заснуть невозможно. Но зато экономия электричества — не нужна настольная лампочка: лежи себе и читай в кровати, свет из окошка — как солнышко. Конечно, я вынуждена проходить через кухню. Но и тут свои достоинства: всегда можно прихватить что-нибудь — маслинку там или кусочек рыбки. Здесь чудесная рыба. Португальцы рыбный народ — вы любите рыбу? Мы с сыном всегда едем рыбу по сезону. В Лондоне дороговато, но тут, в Абуфейре, буквально копейки. Мне, правда, не разрешают пользоваться плитой, но на пляже очень обаятельный португалец жарит на углях океанскую кефаль — или сардину? (он иногда разрешает мне пожарить на его углях рыбку-две. В Абуфейре, вы знаете, все набережные заставлены столиками, и рыбаки, такие простые, обаятельные труженики моря, выхватывают сардину буквально из пучины волн и у вас прямо на глазах зажаривают. Дым коромыслом, все фотографируются. Непонятно, правда, зачем фотографироваться — чего особенно экзотичного в жареной сардине? Но, знаете, вдали от дома все самое ординарное кажется экстраординарным. Вы любите полакомиться жареной рыбкой? Если, конечно, экстраординарно? Мой сын, представьте, любит костлявую камбалу — такой у него бзик! Пока я в отлучке, нашел себе, наверное, такую костлявую оторву».
Последнюю фразу она сказала уже как бы и не мне. Вокруг нее, как будто заслышав про рыбу, стали кружить кошки: они тут же распознали в ней свою. Она протягивала им надкусанную ягоду инжира. Кошки бросались к ее руке, вытягивая шеи, но, принюхавшись, разочарованно отходили. Она тем временем постепенно вталкивала меня в дом, наступая на меня, как с ножом в руке, своим речитативом под кошачий аккомпанемент. Я отступал в кухню. Вступив на порог, она тут же указала пальцем поверх моего плеча на кухонную полку. Там красовалась португальская базарная продукция — раскрашенные керамические петухи.
«Гляжу и наглядеться не могу. Меня этот петух размалеванный переносит тут же в милые мне степи Украины или же леса Закарпатья. Летишь, знаете, как у Гоголя, струна звенит в тумане, а снова на землю глянешь: так это ж, батюшки мои, Португалия!» Она стала пересказывать легенду о том, как петух стал национальным символом Португалии: про святого странника, которого обвинили в воровстве и собирались сжечь на костре, но этот пилигрим обратился к Богу, и Бог превратил обглоданные кости на обеденной тарелке у судьи в живого кукарекающего петуха. Легенда лоснилась страницами замусоленного путеводителя.
«Это я про петухов в путеводителе прочла, — удивительная библия фактов, выпущенная весьма почтенной фирмой, где мой сын сотрудничает. У нас в заводе читать друг другу вслух, читать приходится главным образом мне — ну мать, ну что тут скажешь! Вы любите читать друг другу вслух? Мой сын сотрудничает транслятором в этой весьма почтенной переводческой фирме, переводит на разные языки неустанно. Но ужин и завтрак всегда в нашем распоряжении. Это скрашивает трудовые будни. Изливаем друг другу душу, болтаем, забыв про все на свете. Ведь это единственные часы, когда можно вдоволь наговориться. Говорю, правда, главным образом я, старая болтушка».
Я представил себе этого сына. Как он приходит домой и усаживается за стол на скрипящем стуле. Подтяжки, пятна пота под мышками. Знойный день на закате. Часы тикают. Телевизор работает вполсилы.
«А как насчет чего-нибудь пожевать? Я с этими автобусными пересадками совершенно зарапортовалась: ни крошки, ни граммамульчика во рту с самого утреца». (В ее речи неожиданно прорывались жаргонные словечки, подхваченные на пересадочных перронах, в вагонах и станционных буфетах ее трех эмиграций, в путанице стран, эпох и поколений.) Она смотрела на меня выжидающе своими расширенными, базедовыми глазами, отчего лицо ее казалось крошечным. Она была уверена, что я ей предложу поужинать. Только этого не хватало. Мы будем сидеть на закате знойного дня. Стулья будут поскрипывать. Тикать часы. Радио работать вполсилы. Она будет заполнять звенящую пустоту у меня в висках беспрерывной белибердой эмигрантских сплетен и прогнозов о будущем России.
Сквозь дверь холодильника, ставшую в этот момент для меня прозрачной, я видел кусок копченого мяса — я мечтал обжарить его с яичницей на ужин — с бутылкой терпкой и тяжелой риохи, не говоря уже о баночке маринованных осьминогов под рюмку медроньи (португальской разновидности граппы). Я облизнул губы. И тут же заметил, какие у нее обветрившиеся, приоткрытые в ожидании губы. Она с громким звуком проглотила слюну.
«Давайте я вам что-нибудь сварганю вкусненькое. Варшавские диссиденты, помню, хвалили мои ленивые вареники. У вас творогу не найдется?» — потянулась она к дверце холодильника, и дверца, как намагниченная, приоткрылась (старая развалина — старые вещи сентиментальны: их ничего не стоит растрогать — раскрыть настежь), но я бросился, как отечественный герой грудью на дуло пулемета, и захлопнул дверцу. Пробормотал невнятно насчет того, что я тут не готовлю, питаюсь в местных ресторанчиках, но сегодня был поздний ленч и вообще ужинать не собираюсь, так что не обессудьте и т. д. и т. п.
«Да вы не беспокойтесь, — неожиданно сказала она, хотя я пальцем не шевельнул. До нее, кажется, дошло. — Я забегу в соседнюю кафушку, я заметила тут неподалеку обаятельную стекляшку, — не присоединитесь? Аппетит, мон шер, приходит во время еды. Если передумаете, милости прошу в эту припляжную заведенцию», — сказала она с игривостью светской львицы и, кокетливо взмахнув сумочкой, загромыхала подошвами тяжелых мужских сандалий по каменным плитам к воротам. Ее тонкие голые ноги в этих сандалиях вызывали в памяти заросли крапивы у крепких колхозных заборов.
Как только звякнула щеколда чугунной калитки, я бросился к телефону, звонить хозяйке дома в Лондон. Варвара фон Любек припомнила Серафиму Бобрик-Донскую с трудом. По ее словам, они могли лишь однажды встретиться на благотворительном православном чаепитии в доме им. Пушкина. «Приживалка она, эта Серафима. И сын ее олух и за маменькину юбку цепляется. Ни чего я ей не обещала. Гоните ее взашей», — сказала старуха фон Любек и выматерилась напоследок с аристократической отточенностью. С наслаждением, как будто избавившись от ненавистного школьного экзамена, я выпил большой стаканчик жгучей медроньи. Я испытывал жуткий голод. Отрезал огромный ломоть сырокопченого мяса и стал рвать его зубами, нетерпеливо, заглатывая плохо прожеванные куски, боясь, что она вот-вот вернется. Впрочем, в свете телефонного разговора с фон Любек я отчасти даже ждал ее возвращения — конфронтации с этой бесцеремонной приживалкой. Когда я разоблачу ее вранье насчет ее отношений с фон Любек, будет повод сказать: извините, но в таком случае продолжать наш разговор (нашу встречу) я не вижу никакой возможности. Я представлял себе, как встаю, придерживаясь рукой за спинку стула, в надменном полупоклоне нависаю над столом и говорю: «Ввиду всего сказанного продолжение нашего разговора (нашей встречи) я считаю невозможным…» и еще что-нибудь короткое и вежливое, добивающее своей безликостью. «Ввиду всего сказанного…» В свете предстоящего избавления от докучливого незваного гостя в висках радостно загудело: от нарастающей убежденности в собственной правоте и предчувствия заново обретенной заслуженной свободы. Судя по всему, состояние депрессии проходило — как всегда из-за непонятного и полуслучайного сцепления малозначительных обстоятельств, незаметно восстанавливающих веру в себя и надежду на будущее. Я вышел на асфальтовую дорожку, ведущую к пляжу: пошпионить — чего моя подопечная делает в темноте?
Стеклянный куб модернового заведения на берегу светился изнутри неоновым светом, как бы ускоряя наступление темноты вокруг. Внутри было пусто. Скучающая за стойкой барменша сообщила мне, что заезжая дама вообще ничего не заказывала, а просто завернула в салфетку то, что, согласно странноватому ресторанному ритуалу в Португалии, выставляется заранее вместе со столовыми приборами: самооткрывающиеся баночки рыбных консервов, масло в пластиковой коробочке и суховатая булка — нечто вроде завтрака туриста или закусона при распитии на троих. Вообще говоря, и за эту ерунду надо было платить, но барменша по интуиции решила, что эта побродяжка моя гостья, и вписала нанесенный урон в бухгалтерию на мой счет. Российское скупердяйство в путешествиях: непременно за чужой счет, никогда не остановятся в гостиницах, непременно у друзей, у родственников, вплоть до полузнакомых забытых полузнакомых; и еда опять же, или припасенная, подтухшая заначка из дому, или полу-украденная, прикарманенная по случаю, задаром, на халяву.
Снаружи нарастал ветер, и небо с последним закатным отсветом стало заволакивать ночными тучами. Одинокий фонарь парапета перед кафе, отраженный гребешками волн, приглашал допрыгнуть, пока не поздно, по этой импровизированной световой лесенке до горизонта. Оттуда шли тучи; они останавливались, зацепившись за вершины гор, и двигались обратно, как будто раздумав эмигрировать. Рыбачий баркас, шхуна или фелюга — бог его знает как называлось это судно в километре от берега — было всего-навсего ржавым каркасом старой посудины, севшей на мель много лет назад. В ночном освещении этот скелет выглядел романтическим «Летучим голландцем». Я двигался по краю обрыва над пляжем, выискивая в сгущающихся сумерках свою незадачливую самозванку. Я уже злился на нее не только за то, что она нарушила мое похоронное бдение по самому себе, но и за то, что внушила мне беспокойство своим исчезновением. Наконец я заметил ее панамку на камнях в том самом тупике пляжа, куда океан выбрасывал с приливом мусор цивилизации. Серафима Бобрик-Донская, явно не замечая в темноте или же гордо игнорируя все эти банки кока-колы и рваные полиэтиленовые мешки (принимая их за местную флору?), уселась перед прибоем, засучив юбку и беспечно болтая своими сандалиями. Она грызла булку, придерживая одной рукой панамку: ветер нарастал.
Немного погодя она слезла с камней и, осторожно ступая, приблизилась к линии прибоя, как будто к звериной клетке; с совершенно нелепой при такой погоде и в такой час лирической грустью она стала отрывать кусочки хлеба и бросать их в океан. Кого она кормила? Чаек? Акул? Или тучи? Чем чаще она взмахивала рукой, кидая крошки, тем плотнее стягивались ночные облака, заволакивая чернильное небо. Она сняла туфли и уселась на гальку у самого прибоя. Я уже не различал в темноте ничего, кроме ее белой панамки. И тут ветер донес ее пение. Вначале мне померещилось, что голос этот доносится из кафе или в одной из вилл на берегу запустили старую, надтреснутую пластинку. Жесткое «р», наличие «х» и «ы» и шипящих звуков создают иногда иллюзию фонетического сходства русского и португальского. Но кроме фонетики, я стал различать и слова. Слова были русские. «А годы летят, наши годы, как черные птицы, летят», — вытягивала она с подвывом, подражая Клавдии Шульженко — нашей Вере Лин. Я сам, в светских разговорах, любил иногда повторить свою парадоксальную на первый взгляд сентенцию насчет того, что нам, эмигрантам, надо свыкнуться с идеей отсутствия единого прошлого и понять, что прошлых много. Однако ее ностальгические экскурсы в эмигрантский фольклор от Сибири до Марокко раздражали меня своей несвязностью друг с другом, хотя сама она при этом не чувствовала никакого раздвоения личности. «А годы летят, наши годы, как черные птицы, летят». Наступила пауза. Она запнулась. То ли дыхания не хватило, то ли она забыла слова, то ли слова эти были унесены прочь порывом ветра. «И некогда им оглянуться назад». Это «назаа-а-ад» прозвучало натянуто, надтреснуто и хрипло. Я был уверен, что слышу уже не пение, а сдавленный плач, почти стон.
Я вернулся обратно на виллу и стал зажигать свет. В лабиринте комнат, годами прилеплявшихся друг к другу, как в детских выклейках самодельных картонных домиков, ниши, углы и порталы попадались на каждом шагу в хаотическом нагромождении, как будто отраженные расколотым зеркалом. В каждой нише, в каждом уголке и закутке непременно была лампа. Торшеры, ночники, электрические канделябры, плафоны и просто электрические лампочки без абажура высвечивали анфилады комнат с изобретательностью театральной подсветки. Воспринимала ли хозяйка этой виллы жизнь как таинственные театральные подмостки или же просто до смерти боялась темноты, но дом под крышей начинал по вечерам светиться, как один большой абажур. Моя гостья явилась, как мотылек на свет.
«Зря вы, молодой человек, не присоединились к моей разгульной жизни. Такие романтичные эти чудесные португальцы! Пели под гитару чудесные романсы, фаду — очень напоминает нашу цыганщину. Подали мне чудесное рыбное ассорти, с ракушками, мидиями и всякой мясной всячиной. Потом я сидела на океанском берегу — восхищалась лунным пейзажем. Такие дивные рефлексы на воде!»
«Рефлексы?»
«Ну эти, знаете, лунные зеркальные отображения. Дивные рефлексы!»
Меня передернуло. Луну приплела ради фальшивой романтики — я собственными глазами видел: не было никакой. луны — небо сплошь в тучах. Эта эмигрантская манера врать и всем восхищаться. Чтобы оправдать, так сказать, расходы на поездку: уж если мы столько сил угробили, чтобы сюда попасть, все тут должно быть идеально или таковым, по крайней мере, выглядеть. В этом, видимо, и заключается логика оптимистов вообще: в скрытом страхе, что жизненные усилия не оправдаются. И завтрак на траве обернется сухой булкой с сырком на голых камнях в темноте.
«Я, знаете, лягушка-путешественница, но мне, личноперсонально, экзотика ни к чему. Я сама по себе экзотика. У меня в груди, — и она положила маленькую, сжатую в кулачок руку себе на грудь жестом испанских коммунаров, — у меня в груди — африканские джунгли. Когда финансы поджимают, можно и в Лондоне у себя под перьями открыть свою Португалию. Главное, тренировать воображение. Возьму бутербродик с мармайтом — вы любите мармайт? Мы с сыном обожаем английский мармайт, солененький такой, — и на пароходике вниз по Темзе к Гринвичу. Мы весело порой проводим вместе ленч. Усядемся под кустом с видом на клипер „Катти Сарк“ — вот тебе и тропические джунгли. Дайте мне бутербродик с мармайтом, хороший романчик под кустом в Гринвиче, и Португалия совершенно ни к чему! Я три раза эмигрировала. И я вам скажу: зануды и нытики никому не нужны. Я всегда стараюсь замечать в жизни только хорошее. Вы знаете, боль не запоминается. Обиды тоже. Так, по крайней мере, у меня черепушка устроена. Мне в этом смысле страшно повезло. Я вообще везучий человечек. Я за самовнушение. Что подумаешь, то и почувствуешь. Я всегда себе говорю: все хорошо, нечего мандражировать и разводить мерехлюндию. Надо зажигать людей своим собственным примером, а не хандрить. И тоска, знаете, проходит. И верится, и плачется, и так легко, легко… как сказал поэт в минуту жизни трудную. Я танцевать хочу, как поет Элиза Дулитл в известном мюзикле. Вы увлекаетесь сценическим искусством?»
С точки зрения сценического искусства, самый подходящий момент ее разоблачить. Или сейчас, или никогда:
«Звонила Варвара. Фон Любек, я имею в виду. Хозяйка этого дома, — начал я, откашливаясь и запинаясь. Придерживаясь рукой за спинку стула, я продолжал с напускной небрежностью, полуотвернувшись, надменно глядя сквозь нее на раскрашенных петухов: — Варвара фон Любек, между прочим, ничего не слышала о ваших намерениях насчет аренды этой виллы. Варвара фон Любек вообще вас плохо помнит». Я вдохнул поглубже. Теперь надо сказать: «Ввиду всего вышесказанного…»
«Да не было у меня никаких намерений, — сказала моя гостья с неожиданной хрипотцой в голосе, совершенно не смутившись. Лицо ее осунулось и заострилось. — Пока я не увидела этот дом, у меня и не было никаких намерений. Мне просто захотелось увидеть знакомое лицо — вот и потащилась сюда из Абуфейры. А насчет аренды — эта идея мне потом пришла в голову. Мой опыт эмиграции учит откладывать все до самой последней минуты. Главное в нашей жизни не строить никаких планов и ни на что не надеяться, чтобы потом не было разочарований. Впрочем, моя память вытесняет все дурное. Наверное, потому что боль и неприятности так трудно выдержать сердцу. По крайней мере, моему сердечку. Оно у меня маленькое и часто, знаете, бьется так, бьется. Пульпитации. Вы не жалуетесь на пульпитации?»
Эти чеховские пульпитации совершенно доконали меня своей бесцеремонной сентиментальностью. Это был эмоциональный шантаж. Долго еще суждено нам, российским людям, выдавливать из себя по капле Чехова. «Знаете, мое сердечко екает от шума прибоя. Шум прибоя, запах травы, белизна кучевых облаков — это все в каждой стране разное, но одновременно и неизменное: напоминает прибой, траву и облака твоей родины. Я совершенно хмелею от ностальгии, когда слышу шум прибоя, а потом поглядела на часы — боже, так ведь все автобусы давно перестали ходить! Вот вам и расчеты на будущее…»
Я знал, что этим кончится. Она якобы не подозревала, что автобусы кончают ходить в Португалии в такую рань: ведь испанская культура — культура сиесты и ночных карнавалов. Днем спят, а по ночам ездят на автобусах с карнавала на вернисаж. Впрочем, в такой гигантской гасиенде («Бунгало. Не гасиенда, а бунгало», — поправил ее я) непременно найдется для нее закуток, уголок, асилиум? На одну только ночь? Она три раза эмигрировала и привыкла к самому минимуму бытовых удобств. Она может прикорнуть на диванчике вон в том углу или же прямо на циновках. Вспомним вагоны беженцев из оккупированного Парижа в Маракеш под граммофонную пластинку из «Касабланки». А до этого, с интернированным мужем на шарашке — уборщицей: веник, бывало, под голову, и на учрежденческий шкаф на боковую. Она может чудесно прикрыться «шотландским пледом или вот старым пальтишком». Она спит, как мышка. Ей нужно, как Сталину («Это шутка», — хихикнула она), всего несколько часов сна, с рассветом и следа ее не будет. Она жалостливо глядела на меня своими стертыми пуговицами глаз.
Я оставил ее один на один с холодильником допивать чай без меня — мое сопротивление было окончательно сломлено. Она пила чай по-деревенски, из блюдца, по-старушечьи сгорбив спину, и дула на него, как будто отгоняя нечисть, скопившуюся по краям блюдца. Я слышал, как она проклацала в своих кожаных сандалиях в одну из комнатушек. «Посижу у себя в закутке, полистаю словарик, подучу новые словечки по-португальски. С моим знанием испанского, португальский — как украинский для русских. Новый язык в будущем никак не помешает». Если она и вела себя по ночам, как мышка, то явно как мышка неугомонная. Я ворочался, вслушиваясь в непрерывное шебуршение, перестуки и перезвон в другом конце дома. Она, судя по всему, стала мыть посуду в кухне, пытаясь услужить мне, или же принялась перебирать вещи в своем саквояже, раскидывая предметы по полу, или же решила убрать дом, с грохотом передвигая мебель, а может быть, просто бродила по комнатам ради любопытства, полагая, что я крепко сплю.
Заснуть я в действительности толком не мог. Ворочался. В полубреду полудремы я оказался между двух зон, неясно где пролегающих — внутри меня или вовне.