«Вам хочется, чтобы Россия была из ряда вон выходящим историческим феноменом; даже в сталинских преступлениях и советской власти вообще вам видится нечто мистическое», — наступал на Цилю Хароновну доктор и доказывал, что Европа по части жестокости не менее оригинальна. Как, скажем, голландцы обошлись с реформатором де Витте? От растерзанного толпой трупа отрезали с костей мясо и продавали по кускам за гульдены и сребреники желающим сварить суп в качестве сувенира о ненавистном государственном деятеле. И это происходило в просвещенной стране Рембрандта, и даже философ Спиноза как раз в это время шлифовал свои линзы. А лавки, где продавались изделия из человеческой кожи времен французской революции? А Кромвель, который приказал выбить все стекла и двери, чтобы выморить католиков Оксфорда не оружием, так холодом? Что касается Персии, то именно эти самые англичане и натравили на великого русского поэта именно этих самых мулл, в кровожадности которых Циля обвиняет руку Москвы.
«Вы всегда, Иерарх, разведете свою филомудрию и мудологию, которая к делу отношения не имеет и с которой спорить никто не собирался, а потом ею же вдаряете по голове собеседника. Смерть какого, интересно, русского поэта вы ставите в вину английской короне?»— взмахивала оренбургским платком Циля Хароновна.
«Как какого? А Грибоедова. Англичане подстрекали персов к бунту, а в результате погибло горе от ума. В смысле автор погиб. Грибоедов».
«Грибоеда везут, — вздохнула Циля Хароновна. — Это Пушкин, что ли, сказал? Как это звали, кстати, русского художника-анималиста, который ездил в Персию? У нас в петербургской гостиной висела его картина маслом. Покойный муж очень его любил. Анималист».
«Анималист? Может, Коровин?»— предположил доктор.
«Коровин не ездил в Персию. И он не анималист. Он рисовал портрет девушки с персиком. А в Персию не ездил».
«Из ездивших в Персию я припоминаю только Верещагина. Он рисовал черепа. Горы человеческих черепов».
«Черепа? Значит, не анималист. Если черепа, то скорее каннибал, а не анималист, — зашла в тупик Циля Хароновна и вдруг вспомнила — Мясоедов! Может, Мясоедов?» Но доктор тут же возразил, что Мясоедова Циля приплела только потому, что в его фамилии слово «мясо», от коров и овец, чем, собственно, и занимается анималист: животными. «Это все равно, что, вспоминая слово „гуманист“, цепляться за слово „каннибал“, поскольку людоедство связано с человечеством и, следовательно, гуманизмом. Рука Москвы тоже связана, в таком случае, с гуманизмом: кто ее первый отъест?»— отшучивался доктор, а Циля утверждала, что Мясоедов вспомнился ей только потому, что Иерарх заморочил ей голову голландцами, отрезавшими на продажу мясо с костей реформатора, а от малых этих голландцев и пошел разговор про художников; Наратор течение разговора не ухватывал, а про голландцев знал, что они делают голландский сыр.
«Когда в Москве на Мясницкой открыли памятник Грибоедову, на углу той же площади закрыли магазин под названием „Грибы и ягоды“. Хороший был магазин», — осмелился встрять Наратор. Сказал он это хоть и вслух, но как бы про себя, потому что привык, что на его слова никто внимания не обращает. Но тут произошло как раз обратное: в комнате установилась тишина, и доктор и хозяйка дома обернулись к нему в замешательстве, как пара влюбленных, обнаруживших на скамейке третьего лишнего. В оранжевом свете абажура с восковой яркостью застыли их лица — с поворотом мебели, кружевной скатерти с бахромой, слоников на комоде, с вазой с печеньем и серебряными подстаканниками, как на старой, пожелтевшей фотографии. Резко запахло валидолом, громче затикали часы с кукушкой, и все это место предстало как хрестоматийное прошлое, глядевшее на него застывшими безобидными манекенами — перенесенными сюда останками другой неведомой страны, той дореволюционной России, которой он не знал, о которой он знал только как о родимых пятнах капитализма, где низы не хотели, а верхи не могли. Но вот у этих манекенов вдруг шевельнулись зрачки в глазницах, и они взглянули на Наратора как на единственного свидетеля того, что они все-таки не манекены; его присутствие среди них было доказательством того, что существовали те дни, которые были все там, которые были их несуществующим настоящим, неосуществленным прошлым и несостоявшимся будущим; он был участником той жизни, без которой их жизнь здесь по-английски называется «сплин». И они как будто проснулись от присутствия этого вахлака в матросском бушлате, мявшего в руках бескозырку.
«Позвольте, позвольте, — снова зашевелился в своем танце по комнате Лидин. — Как же, как же! Грибы и ягоды, конечно, еще в свое время острили насчет, как же там, про Ягоду, этот чекист, не могу припомнить: Ягода, ягода, это все цветочки, как же там, ежи, Ежов и Ягода, так смешно увязывалось. — И он замолчал. — Так вы из недавних дефекторов? — помялся он. — Я имею в виду, давно ли вы примкнули к русской общине, черт бы побрал эту общность, в изгнании?»
«Не община, а община. Кроме того, не из дефéкторов, а из дефекторóв. По современным законам русского языка: инженерá, слесаря́, проводá, дефекторá; но я не дефектор. Это англицизм. Я невозвращенец», — поправил его Наратор.
«Ну, вас-то там, в Совдепии, не по правилам ударения к расстрелу приговорили, — нахохлился доктор Лидин. — Инженера человеческих душ! А в России вы чем же занимались? Тоже правилами ударений?»
«У себя на службе я отвечал за орфографию. Там за букву, а здесь за правильный звук», — и Наратор громким тягучим голосом стал растолковывать насущную необходимость стандартов в произношении и произнесении русских слов в эфире. И как ему приходится втолковывать товарищам по службе, где работают с голоса, со словарем диктора в руках сугубую важность правильных ударений, а от него отмахиваются, посылают куда подальше, а в результате слушатель на далеком конце эфира за железным занавесом не может порой понять, о чем, собственно, идет речь, про замок или замок. Им бы, этим работникам голоса, того начальника из московского министерства, который швырял в морду докладом за одну орфографическую ошибку, хотя сам, заметьте, не слишком поднаторел в грамоте. Но грамоту уважал. А тут каждый сам себе начальник, вдаряет по слову, где бог на душу положит, на словарь диктора плюет и еще утверждает, что в его кругу все так говорили и были представителями культурной элиты, а советский словарь диктора они, мол, в гробу видали, как и Ленина в мавзолее. Но говорят ведь они не каким-нибудь языком, а именно советским, это значит человек самому себе в рот плюет и в гробу себя видал при таком отношении к словарям. Наратор забыл, что когда-то в Москве в этой неправильности и заключалась для него притягательность эфирных голосов.
«У вас типично конформистское отношение к языку, — прервал его жалобы доктор. — Я за бардак в орфографии. Что же касается силлаботоники, ее все равно глушат».
«Это на вас, Лидин, глушилки не хватает», — взвилась Циля Хароновна. Кремлевские слухачи, сказала она, как раз и боятся, чтобы население не восприняло сообщения Иновещания за советские, и поэтому заинтересовано в неправильных ударениях, противоречащих законам советского диктора, чтобы слушатель за железным занавесом отнесся к сообщениям Иновещания с недоверием по причине их иностранщины и даже антирусской направленности. Бардак в орфографии всегда был связан с левачеством и кровопролитными революциями. И пусть доктор Лидин, — хиромант и клинический демагог, с ней, дипломанткой Мариинской гимназии, не спорит. Она тоже изучала латинский. Эти французские революционеры, навыдумывавшие всякие брюмеры и мартобри, а за ними и советская власть потянулась со своим седьмым ноября по новому стилю. Да и этот хваленый остроумец, любимый парадоксалист Иерарха, Бернард Шоу, тоже, по слухам, завещал все свое состояние, нажитое сомнительными шутками о социализме, на орфографическую реформу английского; этот язык, по его мнению, не демократичен, видите ли; английскому, видите ли, народу не нужно столько букв в алфавите. Чтобы как пишется, так и слышится. Слыхали мы.
«Хрущев хотел, чтобы говно, извините, через „а“ писалось», — вставил Наратор.
«Сталин в языкознании тоже толк понимал, — подхватила Циля Хароновна. — Все диктаторы на свете подстрекают рвение толпы к уравниловке. Каков был первый декрет наркомпроса? Упразднить яти. Отменили яти, а что мы имеем? Кукиш, а не культуру. Кукиш без твердого знака и разумения. Кремлевским грамотеям не жалко алфавита: они ведь мычат, — развивала свою секвенцию Циля Хароновна, уже вышагивая по комнате, как будто настигая ретировавшегося доктора Лидина. — Скоро дело дойдет до того, что советские навяжут Западу детант по разоружению алфавита: каждый год сокращать по одной букве — одну из английского, одну из русского алфавита, и советские, конечно же, останутся в выигрыше, потому что в русском алфавите 36 букв, а в английском всего 26». Но доктор Лидин сказал, что советское руководство на такое сокращение пойти не может: десяти букв не хватит на всех членов политбюро. На что Циля Хароновна отпарировала, что культ личности в период диктатуры пролетариата нуждается всего в шести буквах: «Сталин»— так будут называть каждого последующего руководителя. Короче говоря, подвела итог Циля Хароновна, если бы не такие скромные блюстители орфографии и акцентуации, как наш молодой соотечественник Наратор, давно бы русская культура предала забвению и Грибоедова и Мясоедова. Неудивительно, что Наратора третировали и там и здесь, на Иновещании, потому что рука Москвы уже давно пролезла и сюда и пытается устроить бардак в орфографии и наставить клякс в эфире. Пока все это выражается во вредной псевдошутливой атмосфере фамильярности по отношению к русскому языку, в мелких издевках и третировании ревнителей правильных ударений, но скоро от этих шуток станет жутко, и все мы залаем советским матом. «Ведь вас в этой стране из четырех букв преследовали, Наратор? У вас были столкновения с советской цензурой?»
С цензурой у Наратора столкновений не было, разве что лишили его однажды премиальных за неприличные выражения в присутствии женского состава общежития, где Наратор проживал от места работы, пока не получил государственной комнаты в коммуналке. Женский состав состоял из работниц швейной фабрики, и каждый вечер начинался в общежитии такой пошивочный конвейер из хахалей с токарного завода, что стены ходили ходуном и трудно было игнорировать грамматику женских взвизгов и мата по всему коридору, где на двадцать комнаток всего одна уборная. Когда же хахали отшивались, швейные работницы стучались в комнату к Наратору, не давая ему выспаться и избавить глаза от мельканья буквочек, проверенных за рабочий день. В конце концов Наратор не выдержал и однажды вышел в коридор на очередной стук прямо в кальсонах, гаркнув на ошалевших работниц пошивочного цеха: «Когда вы меня в покое оставите, инагурантки!» И на следующий день весь женский состав общежития подписался под жалобой на Наратора по месту работы за употребление неприличных слов. А что в этом слове неприличного — инагурантки? Он «инаугурацию» вычитал из доклада, и она засела у него в голове, потому что правописание этого слова нельзя было проверить ни по одному словарю, пока наконец он не встретил его в газете «Правда» и все равно не понял, что же это делают с американским президентом заокеанские воротилы, когда над ним производят эту самую инаугурацию. Швейные работницы тоже не поняли, обиделись, а в результате жалобы по месту работы его лишили премиальных, хотя слово-то цензурное, если в газете «Правда» и докладе министру тоже без стеснения употребляют.
«Наша кухарка Даша в таких случаях говорила: если мужик не пьет, не курит, с бабами не гуляет — значит, эгоист, — ввернул доктор. — Вы, молодой человек, отделялись от коллектива в своих кальсонах, а своим словоупотреблением выпали из рамок советского языка, а все что выпадает — неприлично. Вот если бы сказали, скажем: „Отъебитесь, пиздорванки злоебучие“, извините, Циля, никто бы и не заметил. Не следовать советскому словарю — это и есть антисоветчина!» Но Циля Хароновна стала настаивать на том, что в обстановке, где к штыку приравняли перо, антисоветчиной может оказаться вот именно как раз дотошное следование словарю во имя отделения его от штыка и отстаивания классической традиции инаугурации, ненавистной революционным толпам, жертвой которых Наратор чуть не стал в этом самом общежитии, и кто знает, что может приключиться в ближайшем будущем, если он, Наратор, пытается предотвратить революционный бардак в ударениях на Иновещании.
«Сегодня к штыку приравняли перо, а завтра вместо пера пырнут в тебя отравленным зонтиком, — твердила Циля Хароновна. — Вы что, не понимаете, Иерарх, что происходит? Про албанца забыли?»
История с албанцем из хорватской службы Иновещания прошла бы мимо Наратора, если бы албанец не погиб по причине контакта с зонтиком. Про этого албанца он мог вспомнить только, что тот работал влево по коридору и носил на голове феску, такой тюрбанчик ведерком на голове, и всегда суетился, как будто это было ведро с кипятком, которое ему на голову опрокинули. Впрочем, он путал албанцев с болгарами и что в Албании турок много, а русских нет, или это, может, в Болгарии много албанцев и нет турок. Во всяком случае, в убийстве человека в феске обвиняли руку Москвы, поскольку ткнули его в спину зонтиком, а зонтик, соответственно, сжимала рука, которая, конечно же, рука Москвы: после вскрытия в спине обнаружили капсулу с ядом размером с блоху умельца Левши, патент на которую приписывают только советским органам. Сотрудники службы собирались кучками в коридорах и припоминали, как албанец явился на работу, ругая нахального типа в котелке, который на автобусной остановке ткнул ему в спину зонтиком, извинился с явно иностранным акцентом и укатил на подъехавшем к тротуару такси. Албанец в тот день потирал спину, ругал иностранцев и английские зонтики, говорил, что в Албании в это время года голубое небо и никакие зонтики не нужны, потом он упал в обморок и скончался в горячке за сутки. Одни не сомневались, что тут действует рука Москвы, в основном так считали болгары, поскольку они с Советским Союзом народы-побратимы, и после албанцев — за ними очередь. Другие же считали, что албанцы, они же басурмане и немчура, и взяли китайскую линию, а может быть, во всем хорваты виноваты, которые друг у друга берут глаз на анализ. Наратор в этих разговорах не участвовал.
«Разве русский человек будет с зонтиком якшаться? — говорил доктор Лидин. — Русский человек или прямо нож под сердце, или горячим оружием пулю в затылок. Вспомните, Циля, как они разделались с Львом Борисычем».
«Что вы, Лидин, Троцкого забыть не можете? Я всегда подозревала, что вы левый уклонист. Но учтите, что с той поры наши любезные западные союзники снабдили чекистов самой совершенной техникой. С тех пор у них на вооружении химическое оружие. Или запустят в тебя луч на расстоянии, ничего не заметишь, а придешь домой, у тебя опухоль мозга. Может, это не зонтик был, а лазер? Вы бы лучше непосредственного свидетеля послушали, ведь вы с албанцем бок о бок работали?»— обратилась Циля к Наратору.
Но Наратор ничего толкового сказать не мог, и вообще в этой истории его интересовал только зонтик. Дело в том, что после убийства албанца на Иновещании усилили меры безопасности и основной мерой стала проверка зонтиков у входа в здание, и проверенный зонтик вешался на крючок, и вовнутрь вносить его запрещалось. Крючков было много, и зонтиков, как оказалось, не меньше, и трагические результаты всей этой албанской операции и пытался объяснить Наратор метавшейся по комнате бабочке доктора и оренбургскому платку машинистки. Как начальник службы выскочил, как обычно, впопыхах из кабинета, сделав Наратору очередное последнее предупреждение, и, пробегая мимо крючков у портала со скульптурой музы красноречия, сорвал с крючка по ошибке юбилейный зонтик Наратора. Разве в веренице висящих, как черные сморчки, ничем не примечательных зонтиков, которые все как один разворачивались на улице черными поганками под проливным дождем, можно было различить надпись на ручке: «От товарищей по службе — для борьбы с непогодами жизни»? На следующее утро Наратор стал рваться к начальнику, чтобы обменять обратно свой юбилейный зонтик на доставшийся ему начальствующий зонт с костяной ручкой в форме Спасской башни Кремля. Но выяснилось, что срочный «приватный митинг», на который опаздывал вчера начальник, затянулся допоздна и, опаздывая обратно в Лондон на поезд, начальник впопыхах оставил в прихожей юбилейный зонтик Наратора и прихватил случайно зонтик хозяйки дома. Выслушав сантименты Наратора, начальник обещал сделать все возможное, чтобы разрешить эту двойную подмену ко всеобщему удовлетворению, но на быстрое разрешение конфликта предлагал не надеяться, поскольку «митинг» был черт знает где, в каком-то «сексе», то ли Сассексе, то ли Миддлсексе, а времени туда тащиться нет, потому что в эфире аврал. Более того, в один из дождливых понедельников Наратору было дано знать через секретаршу, чтобы зонтик начальника с костяной кремлевской башней Наратор вернул, а в обмен от непогод жизни получил зонтик той самой дамы, с которой у начальника по ночам были «приватные митинги». Циркулировали слухи, что супруга начальника была ультимативно против женских зонтиков в руках своего мужа. Так и достался Наратору дамский зонт, оскорбительно розового цвета, с непонятной надписью, хоть и по-русски. «Мне голос был»— гласила надпись, и дальше, наверное, имя владелицы зонта — Анна Ахматова, из-за которой в конечном счете подмена приняла такой фатальный характер. Конечно, иновещательный голос и албанец в феске тоже сыграли свою зловещую роль, но ведь правда и то, что в нашем деле бабы — бич божий. Недаром в ветреные ночи, когда пронизывающий норд закручивался сквозняком вокруг постели Наратора, этой одинокой раскладушки посреди Британских островов, в его беспокойный сон стал вторгаться повторяющийся ночной кошмар. Этот кошмар врывался ураганом сквозь распахнувшееся окно, выхватывал Наратора из-под одеяла, и он всякий раз успевал ухватиться за розовый женский зонт, как за спасительный якорь. На этом зонтике, с непонятной надписью про голос, несся Наратор над народами и государствами и через советские рубежи приземлялся прямо посреди грязно-желтых стен партийного собрания с обязательной явкой для беспартийных. Оказывался он стоящим перед зеленым столом президиума, потрепанный и мокрый от всех непогод жизни; зонтик никак не складывался, и с него с громким капаньем стекали воздушные воды на учрежденческий линолеум. Председательствующая за столом президиума проектировщица Зина вырывала у него из рук зонтик и, тыча толстым пальцем в ручку с надписью, вопила: «На кого променял товарищей по службе? На что променял брак с советской проектировщицей? На Анну Ахматову! Внутреннюю эмигрантку, у которой, кроме голоса, ни гроша за душой, а у меня бычки в томатном соусе. Член ты нетрудовой без зонта над головой!» И Наратор просыпался, покраснев от стыда.
«Немудрено. По-моему, это оскорбление памяти Анны Андреевны, — прервал бессвязный рассказ Наратора доктор. — Объясните ему, Циля, что Ахматова не владелица зонтика, а национальная гордость русской словесности».
«Чего это вы вдруг, Лидин, за Россию стали беспокоиться? Вы бы Коран, что ли, изучили бы, про то, как муллы в Мекке мекают, а русская словесность сама пальцем за себя почешется», — обрезала его Циля Хароновна.
«Вы хотите сказать: ей палец в рот не клади?»— переспросил доктор.
«Я с вами по-русски говорю, Лидин: чем, интересно, чешутся, как не пальцем?»
«Палец в рот не клади, — упорствовал доктор. — Или, если хотите, пальцем не пошевелит».
«А как же там, в пословице, насчет „не почешется“? Без пальца, что ли? Глупости!»
«Кто из нас, интересно, за бардак в русском языке и, по-вашему, за диктатуру пролетариата, вы или я?! Пальцем за себя почешется? Неслыханно!»— выходил из себя доктор.
«Не вам судить, — ставила точку Циля Хароновна. — Вот сидит живой носитель языка. Продолжайте, Наратор».
«Где твой зонт, товарищ?»— спрашивали товарищи в президиуме из кошмара, и Наратор каждое утро наведывался к кабинету начальника, откуда его отшивала секретарша. Наконец Наратор подкараулил начальника в коридоре, и тот, загнанный в тупик, помялся, похлопал Наратора по плечу и сказал: «Вы, Наратор, лучше о своем зонтике забудьте. В Восточной Европе ваш зонт, а на слово „Европа“ сами знаете какая рифма». И объяснил, что хозяйка дома, у которой произошел злополучный обмен зонтиками, злополучно обменялась зонтиками по третьему кругу с еще одним визитером, а тот визитер работает не-будем-называть-где и увез зонтик в Чад.
«Чад?»— переспросила Циля Хароновна.
«Государство Чад, в Африке», — пояснил Наратор.
«Чего только в Африке не бывает! Но зачем же в Африке — зонтик?!»— удивилась Циля Хароновна.
«Я сам поначалу был будучи быть удивлен», — сказал Наратор. Но начальник ему объяснил, что этот визитер использовал Чад как пересадочную станцию, видно, для прибытия в Москву обманным путем как гражданин Третьего мира.
«В Москву?»— переспросила Циля Хароновна.
«В Москву», — подтвердил Наратор слова начальника.
«Вы хотите сказать, что ваш зонт попал в Москву?! Обратно?»— не успокаивалась Циля.
«Через Третий мир», — кивнул головой Наратор и попытался объяснить, что сначала ему даже полегчало, что зонт обратно в Москве, потому что перестал его преследовать по ночам кошмар с президиумом, но проспав без сновидений несколько суток, он вдруг стал ощущать потерю: он уже свыкся с этим кошмаром партийного собрания с проектировщицей Зиной в президиуме каждую ночь, как свыкся с холодом внутри, а не снаружи в дневное время, к штепселям, которые не вставляются в три дырки розетки, и к раздельным кранам, где вода из одного обжигала кипятком, а из другого леденила душу. Этого кошмара ему стало недоставать, всякая потеря, даже если это и привычный кошмар, вызывала беспокойство, с позывом шарить руками в пустоте, как это случается со внезапно ослепшим. Даже правила орфографии перестали его интересовать, а вместе с ними и доказательства, где надо ударения ставить: как будто исчезло последнее начальство в его сердце и пошло оно слоняться без директив. Наратор продолжал делать вид, что все так же обеспокоен судьбой выходящих в эфир слов. Но, как у профессиональной машинистки соскочит с правильной позиции всего один из десяти пальцев и уже выходит из-под ленты полная абракадабра, так и у Наратора, несмотря на видимость соблюдения служебного расписания, каждое появление на Иновещании заканчивалось полной белибердой. Во все это не вникал Наратор, излагая свои злоключения с юбилейным зонтиком, а лишь пожаловался, что начальство сделало ему последнее предупреждение и надо ждать увольнения.
«Не нравится мне все это, — пробурчала грозно Циля Хароновна. — Кого же это они метят на ваше место? Вся эта тройная подмена зонтиков, труп албанца, а зонт ваш в Москве, и после этого мне будут говорить, что тут рука Москвы не моет рыбку в мутной проруби».
«Рука руку моет, а не рыбу, а если ловит, то не в мутной проруби, а в мутной воде», — снова вставил свои поправки притихший было доктор. Но Циля Хароновна сказала, что его, доктора, мнение будут спрашивать при вскрытии трупа, а советологию он пусть оставит ей, Циле, которая ее, советологию, испытала на собственной шкуре. «Ничего подозрительного вокруг себя не замечали?»— допытывалась она у Наратора.
Наратору в этой стране все казалось подозрительным, включая штепсели с розетками, а особенно вежливость соседей в его нынешней собесовской коммуналке; в Москве ведь сосед тебе прямо в глаза говорит, что писает тебе в суп и ты этот суп или не ешь, или ставь кастрюлю из кухни на ночь себе под кровать; здесь же сосед тебе улыбается, через каждое слово при встрече «сеньку» тебе говорит, но под этой вежливостью скрыт все тот же коммунальный садист. Соседи явно завидовали комнате Наратора с выходом в каменный дворик, тюремного вида, но все же дворик, камни которого заросли разнообразными могучими сорняками, утешающими глаз не хуже роз. Соседи, у которых для зелени были в распоряжении одни подоконники, явно завидовали, как всякий англичанин, зоопарку растительности во дворике Наратора и для нанесения вредительства использовали водосток со второго этажа. Сток переполнялся мыльной пеной, которая предназначалась для отравления обожаемых им сорняков и колючек. Если бы дело ограничивалось только глумлением над бедными изгнанниками английской флоры: соседи ведь и Наратора хотели уморить этими потоками мыльных смывок из ванны и сортира со всех трех этажей дома. Ведь сток прямо перед дверью из квартирки, и все мыльные сливки из ванны наверху мощным потоком разливаются по каменному дворику прямо перед дверью, и если соседи настырно наполняют ванну один за другим, то все эти потоки начинают просачиваться прямо в жилое помещение Наратора. При такой системе канализации надо соблюдать строгую очередность в принятии ванны, которая одна на всех земля обетованная, а не плескаться один за другим злоумышленно, пока сток не переполнялся и мыльные воды устремлялись к Наратору. Каждое утро по субботам, в банный день, Наратор стоял на страже перед стоком и сливной трубой со щеткой с резиновой насадкой на конце и этой самодельной помпой откачивал ванные помои в стоке, орудуя щеткой вверх и вниз, а соседи сверху высовывались и насмехались: «Физзарядка!» Отлучаясь на работу, Наратор забивал щель под дверью в каменный дворик тряпками, но зимой от тряпок этих вовнутрь помещения исходил пар, по стенам начинали течь ручьи, как в бане, а по ночам стены покрывались изморозью. Наратор кашлял, сморкался в бумажные платки и грел над газовой конфоркой отсыревшие простыни.