«Это называется крикет», — сказал Наратор.
«Это называется демократия: здесь мужчины боятся трогать женщин, поскольку по законам демократии надо беречь прайвиси и не вторгаться в интим. Но если ее, женщины, интима никто касаться не будет, как она может пожелать распрощаться со своим прайвиси?» — запутывала Вал англицизмами, загоняя при этом Наратора в вольер из странных огромных подушек на полу. По виду они ничем не отличались от обычных постельных, которые кладут под голову, но только были не постельные, а напольные и таких гигантских размеров, как будто по ночам тут находят «асилиум» революционеры, дефектировавшие с острова циклопов. Наратор же метался среди этих гигантских валунов, как лилипут, пока не споткнулся, и попал в ищущие руки Вал. «Если мы так долго будем снимать штаны, мы не успеем к утреннему выпуску моего феминистского органа», — сказала она и, не давая Наратору вывернуться, развязала сзади узел, на котором держались эти брюки из театрального гардероба. Штаны свалились, как убитый командир.
Лишенный бушлата, он стоял в синих советских трусах и майке, и только бескозырка, сбившаяся на макушку, гордо свидетельствовала о революционном прошлом. Обычно человек, сюрпризом лишившийся брюк, с женской беспомощностью, пригнувшись, скрещивает руки у колен. Наратор же стал странно поворачиваться боком, как будто кокетливо, а на самом деле пытаясь скрыть некую позорную деталь своего тела, точнее, бедра. Там сияла татуировка в виде чайки, летящей над девятым валом, в аккуратном кружочке, как торговый ярлычок. Татуировка была наколота опытной рукой за семь ночей соседом по палате в суворовском училище. Когда наколка была завершена одним опытным суворовцем, другой опытный суворовец донес об этом завпедчастью. На следующее утро, во время переклички, командир приказал суворовцу, имеющему на теле татуировку, сделать шаг вперед. Когда никто шага вперед не сделал, командир сказал, что на счет раз-два-три подозреваемый суворовец имеет шанс сделать шаг вперед, а если не сделает, он прикажет всему отделению снять штаны и сам узнает позорные отметины. У Наратора, при взгляде на него всех опытных суворовцев, не оставалось выбора. После разнарядки командир распустил отделение, но Наратору приказал следовать за ним в кабинет. «Снимай штаны, — сказал командир, закрыв дверь, и долго разглядывал наколку. Потом сказал — И не стыдно? Сын Наратора, друга Доватора, не стыдно? Разве ж это татуировка? Это не татуировка, а наклейка с боржома! Ты кто, суворовец или бутылка боржомная?»
И так был обиден этот вопрос, что всю последующую жизнь Наратор пытался смыть с себя это пятно позора на бедре, перепробовал все — от пемзы до серной кислоты, но чайка все так же неизгладимо парила над девятым валом, неподвластная никакой химической отраве. Он даже на пляж всю жизнь стыдился появляться, и на Западе, при жаркой погоде, с завистью глядел на щеголявших в шортах пижонов. «Какая большая родинка», — охнула Вал, отведя стыдливую руку Наратора и водя по татуировке пальцем.
«Говорят, в Лондоне есть такие конторы, где можно ложки посеребрить, — сказал Наратор. — Чтобы стальные ложки выглядели как серебряные».
«Ложки? Стальные? Зачем их серебрить? Это мещанство», — сказала Вал по-русски, потому что по-английски слова «мещанство» не существует.
«Да я не про ложки, — сказал Наратор. — Я от сослуживцев слыхал, что можно в Лондоне ложки посеребрить. И вот я думаю: если ложки можно посеребрить, может, есть и такая контора, где эту татуировку свести могут? Или, на крайний случай, могут раскрасить эту боржомную наклейку по современной моде, чтобы можно было в жаркую погоду на Западе в шортах ходить или ездить в сезон к берегу моря».
Но Вал сказала, что выводить татуировку такое же мещанство, как и серебрить ложки. Ей татуировка Наратора напоминает о волнующей эпохе 60-х, «свингующем Лондоне», когда она общалась не с диссидентами, а с хиппи, они тоже ходили все наколотые. Тогда было весело, а люмпен-пролетариат сидел и не чирикал, хотя все говорили и пели о том, как станет всем, кто был ничем. И курили марихуану, говоря о Марии Ивановне. России. «Эта татуировка как родинка. Как печать родины. Печать России. Советское — значит отличное, — сказала она и, сняв с головы Наратора бескозырку, взгромоздила ее на свою копну кудряшек. — Ты так похож на русского», — сказала Вал.
«Я русский», — сказал Наратор.
«Родина. Татуировка. Такая большая родинка, — говорила Вал, продолжая кружить пальцем по кружочку чайки над девятым валом, как будто правя в открытое море, где волны бушуют у скал. — Я хочу, чтобы ты тоже знал все мои родинки: родимые пятна капитализма. Мы будем делать детант», — сказала она и стала раздеваться. Продолжая говорить про Россию и за что она ее любит: может быть, большевики и устроили тюрьму народов, но в результате все друг к другу ходят, навещают друг друга в камере предварительного заключения и едут друг за другом в ссылку. Там от жен уходят к подругам, а жены уходят к друзьям, которые ушли в тюрьму. Особенно ее восхищала жизнь и творчество поэтессы Анны Ахматовой: «Писала стихи с утра до вечера, вокруг поклонники, мужа расстреляли — поэму пишет, сын в тюрьме — еще поэма», слово не отделено от дела, как у Льва Толстого, постель от тюрьмы, душа от общества, а здесь 50 лет подряд все промывают косточки некой Вирджинии Вулф, которая бисексуально спала с кем хотела и сошла с ума, а шуму столько, как будто она Джозеф Сталин. На Западе разводят аспидистру и инцест от разобщенности, а в Москве таких Вирджиний больше, чем английских безработных при правительстве консерваторов, и Солженицын неправ. Только непонятно одно: почему русские мужчины считают, что у женщины только одна дырка? Как только познакомишься с русским, он выпивает водки и сразу валит на кровать, задирает юбку и тут же хочет пролезть в эту дырку между ног. А грудь? А уши? А разные другие места, рот, в конце концов? Вот этого она в русских не понимает. Почему обязательно между ног, когда нос тоже ничем не хуже? В этом, видно, и дает себя знать однопартийная система и генеральная линия КПСС, и тут она не может не согласиться с диссидентами. И, переходя от слов к делу плюрализации, она подступала к Наратору, который пытался выбраться из завала огромных подушек, как будто из объятий еще одной гигантессы. Как первокласснику букварь, Вал старалась продемонстрировать все возможные позиции, с которых открывается путь к демократизации однопартийной системы, и он старательно, как школьник, долгие часы повторял ее указания, отыскивая эти самые «дырки любви», как орфографические ошибки на уроках правописания; пальцы, и губы, и нос, и уши, и глаза его стали напряженными, пристальными, как перед сдачей ответственной правки в министерстве, лицо его заострилось, и спина гудела. Но когда Наратор очнулся на мгновение и встретился с ней взглядом, он увидел раздражение и упрек, как будто он отказывал ей в чем-то таком, что мог дать только он как русский, и именно в этом ей отказывал. «Ты не похож на русского», — сказала она. «Я постараюсь», — сказал он, но когда приник снова к ее груди, то понял, что ему не догнать этот частый перестук под соском и не согласовать его с пустым перезвоном своего сердца, который слышал эхом, ухом приникая к чужому телу. «Это у тебя пройдет», — сказала Вал, криво улыбнувшись.
День за днем он проверял, прошло это или не прошло, прижимаясь ухом к ее телу, чтобы через него услышать эхо собственного сердца и убедиться, что оно безнадежно отстает. Вся жизнь до этого представлялась мутной и неразборчивой, как грязная пена в ванной, а сейчас, из-за поднявшегося водоворота, вдруг вырастало пролетарское государство с отравленным зонтиком и метило ему в татуированное клеймо суворовских времен. За сутки до этого он уже, казалось, забыл, откуда родом и кто он, свыкнувшись с холодом и сыростью внутри себя, со всем тем, что делает английскую жизнь такой тянущейся и тоскующей по креслу у камелька, как склонны к этому домашние животные. И вдруг у него за спиной выросла некая Россия, смысла которой он не понимал, но знал, что теперь он за нее в ответе. Он стал сразу и пролетариатом и его авангардом, и компартией и кучкой диссидентов, далеких от народа, и крестьянством и интеллигенцией, Моссоветом и комитетом по слежению за выполнением хельсинкских соглашений, и славянофилом и жидолюбом, и мелиорацией целинных земель, и справедливым гневом трудящихся, и мясоедовым и Грибоедовым, и солью, и потом, и Сахаровым и Солженицыным, и женщиной в русских селеньях, и правом евреев на самоотделение, и русификацией восточных республик, всем без исключения из правил; только он не знал, как все это пишется и с какими ударениями произносится, и ему казалось, что если перестук его и ее сердца совпадут на мгновенье, то все разъяснится и он умрет, став наконец тем, что требовала от него Вал. День ото дня она становилась все нетерпеливее, а Наратор все тверже убеждался, что ничего он ей дать не может: она ждала от него мемуаров о тюрьме и суме или еще чего-то третьего про психбольницы, а Наратор в который раз рассказывал о побеге из пионерского лагеря. Да и рассказа тут никакого, собственно, и не было: как он, от такой же тоски, какая началась позже по зарубежным «голосам», натаскал из лагерной кухни сухарей черного хлеба и ночью выбрался с территории через дыру в заборе, бежал лунной тропой через лес, выбрался на опушку и с нее увидел блестящую во тьме речку и черную деревню на том берегу, и, когда оттуда донесся лай собаки, он понял, что бежать ему некуда; так же тихонько вернулся он в палату, залез под одеяло и долго плакал. Вал, слушая про эти изломанные жесты на ломаном языке, прижимала его к себе, стараясь выжать из его сердца ту силу, которой ей самой не хватало, и сердце его начинало стучать быстрее, и тело горело, как будто исхлестанное ветками и исцарапанное кустами, и, забываясь, он снова бежал прочь через дыру в заборе к ночной деревне сквозь чащобу. А под утро, под сонными веками, кошмаром мерещились и бились и кричали чайки, как будто бежал он не по лесу, а прорывался сквозь штормовое море на пароходе «Витязь» и чайки метались за кормой. Однажды на рассвете он босыми ногами прошлепал к окну, как сомнамбула, отодвинул шторы и над крышами, забеленными туманом, увидел белых птиц с расставленными крыльями, плавающих по небу, как кукурузные хлопья в молоке, которые ела за завтраком Вал. «Откуда посреди города взялись чайки? Или это не чайки, а мусор?» — в полусне пробормотал Наратор, и до него дошло, что он не знает, где очутился. Иногда этот приснившийся крик чаек был настолько невыносим, что он вскакивал и, завернувшись в одеяло, шел в комнату к Вал, тряс ее за плечо. Она просыпалась и зло глядела, как он сидит, скорчившись, на краю постели. «Я хочу забыть, забыть», — повторял он, затыкая самому себе уши. «Что забыть?» — бормотала она спросонья, чиркая зажигалкой. «Не помню», — отвечал он и глядел на нее отчаянными глазами. И она поворачивалась на другой бок.
Чем больше она ждала от него роли посланника российской идеи жертвы и мученичества, тем больше он старался завоевать ее расположение доказательствами растущего интереса к его персоне. Хотя феминистский орган, с которым сотрудничала Вал, отказался публиковать ее репортаж об «орфографе Нараторе в тени отравленного зонтика» (поскольку Наратор — мужчина), ей удалось толкнуть в лондонскую вечерку его фотографию в матросском бушлате за решеткой (городского сквера, а не тюрьмы, но кто тут поймет разницу), и вслед за этим фото на имя Наратора посыпалась почта, по форме и содержанию состоящая исключительно из деклараций, написанных по-русски. Один писал, к примеру, чтобы он, Наратор, «погибая от отравленного двойного жала советского большевизма и западного гнилого рационализма, вспомнил убиенного нашего самодержца Николая и его чад и вознес десницей своей знамя прославленного андреевского флага над волнующейся российской нивой, истоптанной сапогом присосавшихся к нему (телу России) паразитов-чужестранцев». Другой адресат требовал, чтобы Наратор немедленно составил завещание, где, пока не поздно, «дал бы резкую отповедь всем прихлебателям, сующим свое рыло в корыто русской революционно-инакомыслящей мысли, переполненное до краев кровью жертв защитников прав человека, не быть конформистским скотом, в то время как эти свиные хари кормились у советской кормушки, и, выехав своим сестным местом на козлах отпущения в страны Запада, неизвестно на кого служат, подставляя обратную сторону своей медали членам просоветских группировок, потворствуя детанту». Третий прямо говорил, что «в разгул зоологического жидоморства пора ему, кто, судя по фамилии, пуповиной приторочен к избранному племени, со времен хазар выведшему Россию на столбовую дорогу цивилизации, заявить, не картавя, что не в первый раз варяги из юдофобски настроенной эмигрантщины готовы направить отравленный кончик дырявого зонтика красного патриотизма». Четвертый же звал Наратора, «сына славного красноармейского комбрига, поскорее отречься от фальшивых всхлипов кучки безродных космополитов, раздувающих антисоветскую шумиху, пытаясь заглушить гром славных дней победы над фашистским захватчиком народа-освободителя Европы, реакционные круги которой порой втыкают жало антисоветской клеветы таким славным сынам своей родины-матери, как вы, товарищ». Зато пятый утверждал, что «правые задирают голову ради торжества фашизма во всем мире и в союзе с ЦРУ готовы погубить невинного жителя-эмигранта для фабрикации ложных обвинений против прогрессивного фронта советской власти, давая тем самым зеленый свет ястребам из политбюро». Некоторые из конвертов содержали нечто вроде телеграмм: «Как потенциальной жертве опрессии предлагаю присутствовать на выставке художников-нонконформистов в галерее Пэл-Мэнь. 8.00. Просьба не опаздывать». Было и коллективное послание из редакции эмигрантского вестника: «Заранее скорбим о Вашей предстоящей гибели. Интеллигенция при любых обстоятельствах становится жертвой тоталитаризма разных мастей и разведок».
Эти послания всегда зачитывались Наратором за завтраком, но Вал, завидев снова кириллицу, выхватывала очередную эмигрантскую буллу из его рук и кидала ее в помойное ведро. Это не доказательства растущего общественного интереса к его сенсационной гибели, а эмигрантские склоки, говорила Вал, хрустя корнфлексами с молоком. Ей же нужны трагические факты прошлого и будущего, а фактов Наратор представить не может, поскольку уклоняется от своего долга. Наратор, считая, что она говорит про долг совпадения сердечного стука, старался побыстрее уйти в свою комнату, а когда слышал, что Вал начала бултыхаться в ванной, забегал снова на кухню и выуживал почтовое отправление из помойного ведра. Садился в своей комнате на подушки по-турецки и под вопли с пролетарской стороны «от да я да, от да я да» вчитывался в гордое сочетание родительных с винительными падежей, которые обращались к нему как к жертве «нашего общего дела», то есть дела того, кто в данном эмигрантском отправлении к нему, Наратору, обращался, что было несколько нелогично, чтобы столько человек сразу выступали от имени России: у России имя одно, а у человеков этих разные фамилии, и называться одним именем они никак не хотят; если же они, отправители, думали, что Россий много, то как же они могут обращаться к нему, Наратору, если у него никакой другой фамилии нет и он на эти разные России один, так что получается, что у всех Россий одна фамилия Наратор. В результате этих логических секвенций Наратор на призывы «общего дела» никак ответить не мог, а только исправлял орфографические ошибки, придя к выводу, что всем этим отправителям страшно на свете одиноко, потому что нет у них никаких собеседников, кроме неких врагов ихней страны, да еще Наратора, а какой он собеседник, если вдуматься, что для Наратора было делом непривычным. Он просто в один прекрасный пасмурный день уселся за пишущую машинку, вставил туда сразу двадцать экземпляров папиросной бумаги и напечатал под копирку десятипальцевой системой один и тот же ответ всем и каждому: «Согласно гениальной стратегии вождя сорокамиллионного корейского народа, на стратегию американского империализма, направленную на разгром малых стран по отдельности, следует ответить отрывом по отдельности повсюду в мире рук и ног у янки-агрессоров, а затем отрезать у них голову. Точно так же нужно поступать и с реакционными кругами России». Потом подумал и приписал: «Бедная она, бедная». Прочел написанное от начала и до конца и медленно разорвал на мелкие кусочки. Больше о стратегии борьбы он не думал. Да ему и перестали напоминать. Давно прекратились таксомоторные выезды с Вал в колониальные рестораны, не давал о себе знать ни Скотланд-Ярд, ни начальство Иновещания, и в ожидании новой собесовской жилплощади Наратор встречался с Вал лишь за завтраком, как постоялец, живущий в долг, с хозяйкой пансиона. По привычке он не выходил из дома, соблюдая инкогнито, в этом якобы убежище, тайнике, асилиуме, малине, явочной квартире посреди Лондона, целые дни глядя то в одно окошко на двор, то на улицу в другое окошко. Ему постепенно стало нравиться вылезать по утрам из-под горячего одеяла на очищенный за ночь воздух просторной комнаты, ступать босыми ногами по ковру, чувствуя, что его тело несет тепло в этот остывший за ночь мир; напрягая мускулы в плечах, приоткрывать окно — не раскрывать настежь створки рамы, не тянуться к форточке, а рывком приподымать английскую раму на канатиках и глядеть на просыпающийся переулок, как с борта парохода, каким и был, собственно, великобританский остров и все дома на нем. Другой мир, для которого тоже не было слов. Предыдущие улицы его жизни тоже были бессловесны, потому что были настолько безлики и депрессивны, что и слов не требовалось. Новый переулок дразнил память своей привлекательностью, вызывал ревность у тех, стоявших в памяти, подробностей коммуналок над помойками, про которые было известно столько ругательств. А для этой разудалой отточенности деталей не было названий: улица воспринималась глазами, как ушами невнимательного человека путаная речь — в одно ухо вошло, в другое вышло. Как запомнить словами этот вернисаж: дом как дом, подъезд как подъезд. Но не тот дом, и не такой подъезд. Как назвать этот граненый выступ больших окон на первых этажах, выступ, похожий на гигантский фонарь или графин с виски, пятнающий тротуар перед окном по вечерам рыжими подсохшими лужицами света? Или эти блестящие двери всех мыслимых колеров с медными молотками с мордой льва и почтовыми циклопическими щелями: двери настолько выделялись на фасадах, что похожи были на картины, развешанные по стенам галереи, в которую превращалась улица. Или эти аккуратные квадратики окон, похожие на почтовые марки, наклеенные рукой исправного отправителя. Эти белые колонны, приклеенные к дверным рамам, напоминающие эскимо, старательно облизанное первоклассницей и подтаивающее по вечерам в оранжевом соке фонарей. Вместе с экзотическими зимними цветами в палисадниках эти дома гляделись как экзотическое кулинарное блюдо в одном из колониальных ресторанов, меню которых Наратор так и не научился разбирать. И чугунные решетки, сливающиеся с черными прутьями веток, переставляли планы так, что непонятно было, где уличный поворот, а где ступени к дому. И красный двухэтажный автобус въезжал в переулок, как божья коровка, которая вот-вот взлетит на небо и принесет нам хлеба, черного и белого, только не горелого. И кувшинные трубы на крышах, соседствуя одна с другой, как будто указывали на существование еще одной жизни на первом этаже неба. Погода не менялась и оставалась все той же пасмурной дымкой, но уже не гнетущей, а наоборот — гарантирующей отсутствие перемен: как гарантировал то же в одно и то же время подъезжающий молочник и почтальон в черной форменной фуражке с медной бляшкой, с черной сумкой на ремне. Если все это и запоминалось глазом, то как нечто разрозненное, без смысла и общей идеи, как в голове у ребенка, не способного связать размер предмета с расстоянием от глаз, рисующего себя в том же масштабе, что и дом, где он живет. История тут потеряла перспективу и вместе с ней зловещность перелома от прошлого к будущему: день кормился ото дня, как голубь с ладони, всегда возвращающийся на тот же скверик с деревом посреди. Но в этой островной тишине, не нарушаемой грохочущей поступью истории, отчетливо, хоть и негромко, как писк комара, звенела боевая труба долга — единственное, что было слышно человеку, и больше никому. И если Наратор, как человек нездешний, был глух к этому единственному свидетельству, что история продолжается, ему напоминала об этом Вал. Все чаще между ним и Вал возникал странный разговор человека, уже забывшего русский язык, с человеком, который этот язык так и не доучил:
«Так нет смысла дальше сидеть просто так. Ты стартуешь забывать свою миссию», — начинала разговор Вал.
«А зачем? — удивлялся Наратор. — Мне ведь и так не могло бы быть было лучше. Я счастлив и без».
«Но если без, все было бы быть как и было — клерк на Иновещании. Если не хочешь, надо стартовать что-либо кое-как».
«Мало ли что могло было быть, — недоумевал Наратор. — Ведь уже стало то, к чему привело то самое, что могло быть. Зачем еще?»
«Но если не будешь жертва, снова будешь будучи быть никем, что затем?» — раздражалась Вал.
«Как же я буду никем, если со мной уже случилось то, что без меня никогда не было бы происходящим. И, значит, уже произошло, и я не буду больше тем никем, кем был. Я уже не то, а то самое, что уже со мной произошло».
«Но другим это широко незнакомо. Другим неизвестно, что стало будучи быть известным только тебе. Они ждут», — втолковывала Вал.
«Что ждут? Другие должны думать около самих себя, и тогда мне не нужно будет быть мыслью для других», — упорно оправдывался Наратор и уходил обратно в комнату. Вал больше не пускала его к себе отогреваться по ночам и сама больше не приходила к нему, как бывало, чтобы уйти со словами: «Это пройдет». Все чаще и чаще она приглашала к себе гостей со стороны, а Наратора отправляла в его комнату, чтобы он соблюдал инкогнито в «политическом асилиуме». Что это были за люди, он не знал, может быть, они были тоже будущие жертвы минувших революций, и Наратор занимал их место на полпути к героическому пьедесталу. Вслушиваясь в ворожбу голосов наверху и топот ног под недружелюбную колотьбу грампластинки, которая никак не кончалась, Наратор ложился затемно, долго ворочался и снова, как и прежде, никак не мог подобрать одеяло под ноги конвертом, залезал ухом под подушку, как будто пытаясь отгородиться от наступающего в который раз холода и неуюта чужого места. Никаких видимых перемен не происходило, никто ему не говорил ни слова, но в который раз как будто сбивались пальцы машинистки его судьбы, и по все той же десятипальцевой системе на листе бумаги выходила абракадабра. Он уже знал, что и эта версия его пребывания оказалась негодной: надо было вытаскивать испорченный лист из машинки, выбрасывать его в мусорную корзину и вставлять новый.
Так было и в пионерлагере, так было и в суворовском училище, так было и в министерстве, и всякий раз, натягивая одеяло, он перебирал рецидивы этой нарастающей тревоги за допущенную непоправимую ошибку, которая уводила в одно короткое слово: уход. Как верно здравый смысл народа звучанье слов переменил: недаром, видно, от ухода он вывел слово «уходил». Он никак не мог припомнить, отчего и чья рука толкала на уход: рука Москвы, судьбы или еще кого? Но сейчас, по крайней мере, он догадался, что для разгадки надо вспоминать, и в одну из подобных ночей, когда наверху ворожба голосов прерывалась визгливым хохотом, он наконец припомнил, что вот точно так же лежал в холодной палате, натянув до подбородка простыню, а вокруг была ржачка и шлепанье босых ног: тогда в лагерь (то ли пионерский, а может, это был летний лагерь суворовцев) привезли новеньких, и не было места, и его переселили из своего отряда в палату к старшим, и как он боялся, что его задразнят, как младшую козявку. Но старшие на него не обращали никакого внимания, занятые странным занятием: откинув одеяла и стянув с себя трусы, они лежали, выставив животы в потолок, и теребили свои пенисы — совершенно бесполезное, по мнению Наратора, занятие, поскольку этот крантик между ног был нужен только в уборной, но старшие мочиться не собирались. Между ними происходило непонятное соревнование. Время от времени один из них орал на всю палату: «Встаю на вахту!», и крантик у него между ног, поднятый непонятной силой, вырастал, выпрямлялся и застывал, гордо покачиваясь в воздухе. С другого конца палаты орал другой: «Смена караула!», и все глядели, как его пенис валится на боковую. Все громко ржали, разглядывая это «вставание на вахту» и «смену караула», и восхищенно тыкали в сторону здоровенного дылды с бритой под машинку головой, переростка, который громче всех рыгал в столовке и дальше всех умел плюнуть: у него «стоял на вахте» бессменно, не сгибаясь, как почетный караул у мавзолея. Только Наратор не принимал участия в этом параде и все выше натягивал простыню; когда же ржание стало стихать и всем обрыдло глядеть на бессменный караул у дылды между ног, глаза, насмешливые и наглые на прыщавых лицах, стали блуждать по палате и остановились на Нараторе, уж слишком похож он был со своей простыней на труп, прикрытый саваном. Его глаза и нос пугливо глядели из-под краешка, когда дылда поднялся и направился к нему с приспущенными трусами и с торчащим над резинкой трусов членом. «Ты чего залупляешься?» — процедил дылда и, сорвав простыню, стал стягивать с Наратора трусы. «Не надо», — захныкал Наратор, сжав свое худое тельце в калач и прижимая ладошками крантик между ног. «Проверка на боевую готовность», — заржал дылда, и уже кто-то заламывал ему руки, другой защемил уши, третий сел на ноги, пока руки дылды, стянув с него трусы, шарили между ног. Руки жали и дергали и терли его крантик, больно оттягивали его вверх и вниз, пока это место не стало у него гореть, как от ожога, жгучей болью. В коридоре послышались шаги ночного дежурного, и его насильники бросились врассыпную, оставив Наратора плакать от боли и унижения, завернувшись с головой в простыню. В ту ночь ему мерещилось, что его крантик между ног еле держится и вот-вот отвалится, и тогда он никогда не сможет ходить в уборную, как все остальные на свете; этот лихорадочный страх сменился наконец отупением, и он забылся, и во сне ему стало казаться, что живот раздувает, потому что не из чего слить, и вот сейчас лопнет, и вдруг он с облегчением почувствовал, что от напора крантик открылся сам и он наконец облегчился и страшно рад, что у него все с этим делом в порядке. Проснувшись на рассвете, он обнаружил, что описался, обмочился, обоссался, совершил преступление, страшнее которого нет в суворовско-лагерной жизни советских пионеров. Оставшиеся несколько часов до подъема он провел, пытаясь замести следы своего грязного преступления: подворачивал мокрые простыни под себя, высушивал их своим телом и байковым одеялом. Но утром сосед потянул носом и заорал на всю палату: «Ссаками воняет!», и с тех пор Наратора стали дразнить всю смену не иначе как «Насратор», хотя он всего лишь обмочился, а вовсе не то, как его обзывали, и даже то, что случилось, больше у него не повторялось. Тогда он и задумал бежать из лагеря и стал копить сухари из столовки. Оттого и стал он страшиться годами позже своего учреждения: после того как однажды из кабинета начальника вышел новый секретарь парткома; знакомясь с сотрудниками и пожимая каждому руку, секретарь осклабился, услыхав фамилию Наратора; он потрепал Наратора по плечу и нагнулся к его уху: «Ну как, Насратор, дрочить научился?», и Наратор узнал в этом мордатом хаме дылду из лагеря. Всякий раз, встречая Наратора в коридоре или столовке учреждения, дылда хлопал его по плечу: «Ну как, дрочить научился?» — и сам же ржал, считая, что Наратору так же весело вспоминать вольные проделки детства. Всякий раз после такого похлопыванья по плечу Наратор возвращался к себе сам не свой и, ворочаясь под одеялом ночью, снова чувствовал унизительную боль и жжение под грубой рукой, пытающейся оторвать у него отросток нормальности между ног, и никак не мог заснуть, боясь обмочиться снова, как в суворовском лагере.
Ворочаясь сейчас под одеялом в своем «политическом асилиуме», он снова вспомнил это унизительное подергивание чужих рук; но от самого этого воспоминания, от этой догадки о схожести прошлого ухода под чужой нахальный окрик с нынешней никчемностью под ворожбу и топот наверху, он вдруг ощутил благодарность: благодарность за разгадку им самим забытого унижения. Благодарность ведь и есть обретенная вновь потеря, возвращенная пропажа, нечто, без чего трудно было дальше жить, обретенное вновь благодаря поступку другого; и если поступок уходит в прошлое, то связь между дающим и обретающим все равно остается, потому что связь эта — нечто вспомнившееся про себя самого, а то, что однажды вспомнилось, уже не забывается. И вместе с памятью о той издевательской руке под ржание всей лагерной кодлы он вспомнил осторожную руку Вал, долгие ночи пытавшуюся загладить жгучую оскорбительную боль, как будто она догадывалась, как его однажды унизили. И вместе с этой догадкой он познал стыд, не трусливое желание спрятаться от унижения, а стыд от тщеславного сознания того, что самая унизительная часть его тела может доставить радость другому, радостный стыд собственника, не способного скрыть гордость от полученного по рождению дара. И вместе с этим стыдом и гордостью стала зреть у него там, внизу, теплота и сила, и, как завороженный, он стал глядеть вдоль своего пупка на выпрямляющийся и утверждающий восклицательный знак собственного окончательного пробуждения. «Встал на вахту», — вспомнил Наратор уже безо всякой горечи и презрения к самому себе. Он выбрался из завала подушек, боясь, что произойдет «смена караула» и он не успеет доказать Вал свою готовность к выполнению долга, надеясь, что отныне и во веки веков его сердечный стук уже не будет отставать от своего эха у нее под соском, и этот двойной стук заглушит наконец все «голоса», твердящие об уходе, и рука Москвы больше не будет терзать под простыней советских пионеров-суворовцев. «Мы кузнецы, и дух наш молод, куем мы счастия ключи, — стал напевать Наратор, — вздымайся выше, наш крепкий молот, в стальную грудь сильней стучи. Стучи. Стучи». И тут услыхал за стеной грохот, как будто переворачивали вверх дном мебель; и Наратор, со здравым народным смыслом меняя значенье слов, вывел из «стука» слово «настучал» и решил, что на него настучали, его инкогнито раскрыто, за ним пришли. И его спасительница Вал отбивается там, за стеной, от руки Москвы, защищая его, вставшего наконец на вахту; за стеной стали нарастать гортанные стоны, и с очередным нарастанием грохота стон взвивался, как будто голося о помощи, но одновременно было в этом стоне нечто победное, нечто от крика буревестника, гордо реющего над седой равниной моря. Караул устал ждать, и Наратор стал дергать ручку двери: дверь оказалась запертой, защелкнулся, видно, английский замок изнутри, а ключ куда-то запропастился, может, завалился между половицами под продравшимся ковром. Недолго думая, Наратор вылез через окно и стал пробираться к окнам соседней комнаты по темному дворику, как будто густо спрыснутому одеколоном, настоянным на кипарисе и жасмине и другой южной живности этого северного острова. «Уот ду ю ду, вот да я да», — кричала тропическим попугаем соседка из дома напротив, занимаясь половым воспитанием своего сына. И не менее тропические звуки издавала Вал, когда Наратор пробрался через кусты и приник к окну соседней комнаты. И тут же отшатнулся: она каталась по полу совершенно голая вкупе с совершенно голым неизвестным мужчиной, и понять можно было, где он, а где она, только тогда, когда сверху возникала не кудрявая женская копна, а курчавая мужская спина, поскольку каждый пытался оседлать друг друга, в гиканье и хрипе наездника и скаковой лошади, вырвавшейся из узды, из-под седла и подминавшей под себя наездника, делибаш уже на пике, а казак без головы, и уже непонятно, кто конь, а кто комбриг, и кто вы, хлопцы, будете, и кто вас в бой ведет, а кто под красным знаменем раненый идет. Наратор уже готов был выбить стекло локтем, чтобы выступить подкреплением в рукопашной схватке с рукой Москвы за лучший мир, за иную свободу, когда хрип и визг перешли в странное всхлипывание и кентавр распался надвое. «Я спасен», — отстранился Наратор, дрожа, от окна, глядя, как устало, но с ленивым спокойствием поднялась на ноги Вал. «Мне надо подмыться, — вдруг обратилась она к трупу врага на ковре. — А ты пока достань виски на кухне, в кладовке. И не ошибись дверьми, а то разбудишь моего постояльца. Связалась, идиотка. Кретин и импотент, — лениво ругалась она, натягивая трусики. — Целый день торчит в доме. Если бы еще шатался по городу, может быть, его и пырнули бы наконец зонтиком, была б сенсация. Не понимаю, с чего это Россия стала такой модной страной? В Белфасте тоже с зонтиком не походишь: могут принять за вооруженного террориста и расстрелять без предупреждения. Россия! Я думала — тюрьма, свобода, равенство и братство, он — будущая жертва, осточертело, и не знаю, как его выгнать. Как только ему дадут новую квартиру — следа его здесь не будет». Труп на ковре зевнул, она наклонилась и поцеловала его в губы.
Наратор стал осторожно пробираться к своему окну. Отыскав заброшенный в стенной шкаф помятый матросский бушлат и бескозырку, он оделся и тем же путем, через окно, выбрался на улицу. Дело, видно, шло к рассвету. Снова кричали чайки, непонятно откуда взявшиеся посреди города, а может быть, это звучали эхом в голове все те же повизгивания из окна дома, который он оставлял у себя за спиной. Он сворачивал в те улочки, по которым было легче идти, то есть по тем, что шли вниз и откуда тянуло свежестью, и сквозь стволы деревьев подмигивало нечто отблесками праздника или серебристой рыбьей чешуей. Переулки оборвались разом, и перед ним в ночном сиянье, как в полярную ночь, открылась набережная. Река была настоящая, с каменными берегами, с баркасом у причала, с черными трубами фабрики в отсветах города, с рябью и плеском воды у обросших тиной и нефтью краев; фонари плыли не столько по парапету, сколько по самой реке отраженьем, и оттого маслянистая вода светилась сама и освещала все вокруг как будто накопленным за день светом, и, как мотыльки над лампой, над этой неоновой трубкой реки носились настоящие чайки. У чаек была крутая и хищная осанка, и садились они на парапет и по краям воды, выискивая несуществующую рыбу, четко, продуманно и бессмысленно. Прохрипела гудком баржа, засвидетельствовав окончательно, что перед ним не музейная диорама, а тяжелая и старая, но все еще живая река, Темза, наверное, как же иначе, если это город Лондон, и, глядя на суетливых, беспокойно кружащих, садящихся на воду и снова взлетающих чаек, он убеждался, что жил не в лабиринте уходов с собственным кошмаром в центре, а всего лишь на берегу, где идет своя жизнь с людьми, кидающими окурки и плюющими в воду с парапета, жующими бутерброды и отшвыривающими объедки в сточные воды реки, уносящей весь мусор жизни в открытое море под круженье чаек. И вместе с открытием, что крик чаек — не бред и не предрассветный кошмар, не искаженный человеческий голос за стеной и не голоса за железным занавесом, вместе с этим открытием исчез и мифический Лондон-не-город, а некая подмена Москвы в бреде дефектора, примерещившийся кошмар никуда не уезжавшего московского служащего; и вместе с исчезновением этого города-привидения стали вырисовываться деревья и дома настоящего Лондона, где предстоит еще прожить жизнь, под крики жадных чаек вспоминая то время, когда эти крики казались бредом. Сверху стали падать крупные капли нарастающего дождя, и Наратор свернул под кроны деревьев, начинавших набухать, как будто на глазах распуская первые листочки. Капли дождя щекотали нос, щеки, шею, и хотя ветви лишь только-только опушились зеленью и не создавали крышу листьев, их, ветвей, было достаточно, чтобы служить прикрытием и защитой от первых порывов дождя. Наратор надвинул на лоб бескозырку, поднял воротник бушлата и припустился, удлиняя шаг с нарастанием ливня, вниз по аллее. И когда уже не спасали ветви, и дождь лился за шиворот, не отличая дерева от человека, и надо было или выбраться из этого коридора стволов, или махнуть рукой и стать одним из них, врасти в землю и распускать бессмысленные листочки, его, неотличимого благодаря дождю от природы, задело что-то по лицу, как будто летучая мышь крылом. Он остановился и увидел нечто, что действительно показалось ему гигантской летучей мышью, свисающей с ветки на вытянутой острой лапе. Преодолевая страх, Наратор обогнул это странное существо, повисшее на ветке, и тут заметил, что оно мертвяком покачивается от ветра; он тронул лапу пальцем и отдернул руку — уже не от испуга, а от удивления: на ветке висел обыкновенный зонт. Осторожно, как будто боясь, что это все же иллюзия предрассветных потемок, игра света в городе, где предметы отбрасывают тени лишь от фонарей, он потянул ручку-лапу на себя. В руках его был зонт: может быть, на этом участке набережной, где дуют мощные сквозняки Темзы, ветер вырвал зонт из рук прохожего и этот зонтик, несомый ветром по воздуху, не отличимому от вод земных, выловила рыболовная сеть ветвей. Освобожденный зонтик был изрядно потрепан непогодой: видно, он провисел здесь не одни сутки. Но хотя одна из спиц зонта была сломана и материя в этом месте трепалась огромной дырой, зонт мог бы еще послужить. Зонт еще хранил черты своего хозяина: материя была когда-то розового цвета, зонтик был явно женский. Дождь стал стихать, и Наратор, передвинувшись к ближайшему фонарю, поднес дрожащими руками ручку зонта к свету, но ожидаемых слов «Мне голос был» на источенной непогодой ручке зонта не различил. Может, они там и были когда-то, да вот только стерлись. Наратор стоял, побелевший с головы до ног в свете фонаря. Ливень прекратился, и распустившиеся почки издавали резкий, знакомый запах. Он вспомнил этот запах, он был тот же, что источали намокшие деревья в саду Баумана, когда звукоподражатель исчез с эстрады, опустели лавочки, стихло в ушах хитрое догадливое хихиканье и пустая раковина эстрады под брызгами дождя стала похожа на отпихнутую ногой гигантскую поганку. А Наратор все стоял тогда с зонтиком перед этой эстрадой, как грибник-неудачник, окруженный строем огромных тополей. Или лип. Ливень рухнул и прошел, как будто ушел в песок, и деревья стояли в испарине, подрагивая, как после душа, роняя капли и источая резкий запах, как разморенное в ароматической пене тело после ванны, запах разбухшей коры, почек, свежей листвы — резкий запах лип. И на мокром песке валялись сбитые ветром сережки. Хотя если сережки, то деревья должны были быть из породы тополей, а не лип, какая может быть липа, если он точно помнил тополиные багровые сережки, вбитые ливнем в мокрый песок, как майские дождевые червяки. Или у лип тоже есть сережки? Только не багровые, а зеленые, и когда они срезаются ножницами дождя, ветка источает резкий, странный запах. Тополиный. Или все-таки липовый. И дело вообще было осенью, и сережек быть не могло. А сейчас, возможно, это был запах старого женского зонта, а вовсе не намокших вокруг английских деревьев, названия которых он никогда не знал и никогда, видно, не узнает. Запах женского зонта, долгие годы впитывавшего духи владелицы? Может быть, это и был запах духов Вал, который он никак не мог угадать по памяти с первого дня их встречи, и, может быть, не деревья и не зонт, а его бушлат пропах ее запахом, или он сам, намокший от дождя, источал запах той нереальной жизни, которую только что оставил, как оставил он эту эстраду со звукоподражателем и запахом тополей. Или все-таки лип? И чем чаще он повторял это слово «липа», тем крепче закреплялись за этим словом кавычки: «липа» все это, а не тополя, даже если это были тополя, и Вал, и вся жизнь до этого. «Липа», — повторил Наратор и, приблизившись к парапету, размахнулся хорошенько и зашвырнул розовый зонтик в Темзу. Зонтик поплыл по воде розовой колбасной шкуркой, и над этим тонущим огрызком закружились крикливые чайки.
«Сори», — вдруг услышал у себя над ухом Наратор и тут же почувствовал короткий обжигающий укол в бедро, как раз туда, где скрывалась татуировка суворовских времен в виде чайки над волной. «Не сори», — глупо по созвучию перевел английское «извините» Наратор и дернулся, думая, что нарвался на полицейского. Свет одного фонаря метался под ветром, пересекаемый светом другого фонаря, отбрасывающего смутную предрассветную тень от кроны липовых тополей, и вместо полицейского в этом переполохе потемок мелькнул черный котелок то ли доктора, то ли работника министерства, и блеснули черные лакированные ботинки, цокающие прямо по лужам; джентльмен удалялся, помахивая и постукивая по асфальту черным зонтом, сложенным в тросточку.
«Это все, что осталось от изящной скульптуры Давида с пращой, отлитой в бронзе скульптором Давидсоном для городского совета Челси и впоследствии непоправимо разрушенной вандалами» — гласила надпись золотыми буквами на пьедестале перед лавочкой, до которой добрался, как будто ужаленный, Наратор. От всей скульптуры на пьедестале уцелели одни лишь бронзовые пятки. Рядом, на точно таком же пьедестале, возвышалась тоненькая скульптура из гипса, и надпись под ней гласила, что это копия того бронзового Давида, отлитого из бронзы Давидсоном, от которого остались после вандалов одни пятки. Но Наратор копии не верил, а все пытался восстановить по бронзовым пяткам исчезнувшего Давида Давидсона, разбитого вандалами, догадываясь, что дважды, как ни старайся, жизнь прожить не удастся, а на гипсовую копию он не согласен. И на гипсовый подвиг с гипсовой пращой тоже не согласен. Перед ним маскарадной гирляндой светился мост: замороженным фейерверком протягивались от одного опорного столба до другого цепи освещенных арок, дразня и приглашая перешагнуть на ту сторону. Как будто от этой подсветки моста засветлело небо, над всем городом сразу, и над этой стороной реки, где он находился, и над той, куда его приглашал шагнуть мост. И небо это было одним и тем же и на той, и на другой стороне, и он решил не ступать на мост, потому что небо это было везде и так же хорошо видно — как отсюда, так и оттуда. Небо, которого он раньше не видел, как будто жил под крышкой под названием Россия, и эта крышка была у него на мозгах, где бы он ни был и что бы ни делал, как тот сурок, что всегда с тобою, и под этой крышкой, что ни кричи, услышишь только эхо собственного голоса, даже если это голос Иновещания. Или это не крышка, а зонтик, зловещая тень которого ходит за солнцем, за которым ходишь ты. И вот этот зонтик унес, цокая башмаками в темноту, непонятно откуда взявшийся джентльмен, и глазам открылось небо. По краям оно было охвачено багровым отсветом, но этот багрянец не был зловещим: это раздувался жар дня, чтобы согреть остывший за ночь мир. А Наратора лихорадило: в горле запершило, и грудь хрипела, сдавленная бушлатом: он испугался, что простудился от ливня и сквозняков набережной. Рука машинально шарила в кармане бушлата, пытаясь дотянуться до ужаленного зонтиком бедра, и обнаружила дольку чеснока: того самого, которым снабдила его Циля Хароновна Бляфер, предохраняться от революционной заразы, когда он отправлялся на десять дней, которые потрясли мир. Он вспомнил тот дом со слониками, где его впервые приняли за того, кем он так и не стал, как бы ни оправдывались произнесенные госпожой Бляфер пророчества про отравленный зонтик. Они не были ложью, они были правдой для ее России, для его прошлого, к которому он уже не имел никакого отношения. Лоб его покрылся испариной, и ему казалось, что от его пылающего тела с каждой минутой теплел воздух вокруг, торопя приход весны. Когда его душа стала отлетать от падающего на английский газон тела, к ней тут же подскочил ангел, а может быть, это был доктор Лидин, протягивая раскрытый зонт: «На том свете во второй половине дня возможны кратковременные осадки». Душа Наратора направила зонтик, как парус, под вертикальный бриз и устремилась вверх, вслед за душой отца, тоже летящего в рай, в который ни отец, ни сын не верили, но стремились. И вот, казалось бы, уже догоняет душа Наратора отцовскую, то есть взрослеет он и мужает и приближается к тому самому статусу отца, когда тот умер. «Подвиг не совершил, а сравняться хочешь?» — говорит отец, не поворачиваясь, и снова опережает, становясь еще авторитетнее и недоступнее пониманию. И когда в третий раз поравнялся Наратор плечами с отцом, тот развернулся, и видит Наратор: вместо отцовского лица — физиономия Джона Рида, вся от злости перекошенная. «Сколько раз повторял: убитых в кадр не брать!» — зашипел Джон Рид и ткнул Наратора кончиком зонтика прямо в суворовскую татуировку. «Это опечатка! — закричал Наратор. — Очепятка», — раздельно повторили его губы, причем слово «пятка» прозвучало неразборчиво, а «оче» вышло как «Отче», и он понял, что удар в родимое пятно на бедре был вовсе не случайной, а грамматически верной и необходимой точкой, поставленной в конце его жизни.
Посмертное вскрытие никаких следов насильственной смерти не обнаружило и констатировало летальный исход ввиду сердечной недостаточности. Освободившаяся штатная единица на Иновещании была заполнена неким Копелевичем, недавним дефектором и бывшим звукоподражателем херсонской эстрады.
Старинный приятель доктора Лидина (с лицом из сафьяновой кожи, отороченной, как тяжелый книжный переплет, серебром безупречного пробора) сообщил сногсшибательную новость о загадочной кончине Наратора не сразу, предварив ее, по-английски, размеренным обменом мнений о погоде. В обшитой дубовыми панелями и кожей комфортабельной утробе Рефрен-клуба разговор о погоде был вдвойне формальностью: тут, в надежно изолированном от всего остального мира помещении, царствовал вечный и бессменный сезон старинных английских клубов — микроклимат, обусловленный количеством поленьев в камине и больше ничем, если не считать дополнительного подогрева в виде виски, с содовой или без. За виски последовал ранний ланч в пустынной столовой на галерее, где крахмальные, с желтизной пятен скатерти сливались с кожей старческих рук обедающих в одиночестве крахмальных воротничков. За исключением, пожалуй, дыни на закуску, меню было ностальгической реминисценцией суровых частных гимназий: томатный суп, камбала под мучным соусом, бисквит с ванильным желе-кастард на десерт — доктору Лидину нравилось элегантное кулинарное убожество этих привилегированных заведений, сочетание изысканности столового убранства и бездарной неприхотливости желудочных утех.
Во всем этом было нечто аристократическое и имперское: добровольное самоограничение, сервированное с демонстративной роскошью; стоицизм в соблюдении обязанностей вассала, верного присяге и долгу, с подразумевающейся со стороны феодала гарантией защиты, опеки, патронажа. В этом — ясная артикулированность общественного договора: когда, еще с феодальных времен, власть подразумевает в первую очередь ответственность за своих подданных. Этого никогда не понять русскому человеку, с его тоталитарной автократией, где надо быть или «хорошим человеком», или сдохнуть в канаве и где единственная поощряемая форма общественного долга — готовность к самопожертвованию, готовность к закланию самого себя на алтаре идеи или бюрократического молоха. Доктору Лидину импонировало, что сам-то он прекрасно понимает монархически-феодальный механизм английской парламентской демократии, столь же амбивалентной, что и английская идея комфорта, созданного не ради наслаждения комфортом как таковым, а скорее как постоянное напоминание об отсутствии комфорта в иной ситуации, в иную эпоху, в другой стране. Именно поэтому его и приглашают, в отличие от некоторых, в такие привилегированные места, как Рефрен-клуб. Именно поэтому они такие близкие приятели с этим сафьяном и серебром из Скотланд-Ярда. Обостренное чувство долга и умение ненавязчиво выразить свою признательность за опеку и патронаж, талант в артикулировании своих мыслей в сочетании с легким эксцентризмом — вот какие качества ценятся на этих островах. И еще та великая ирония, подчеркивающая относительность земного существования, с которой не может смириться тяжеловатый российский ум, пытающийся отыскать всему сущему (ссущему? ха!) моральное и историческое оправдание, своего рода генеральную линию партии. Из подобных российских тяжелодумов был явно и этот Наратор. Именно из-за подобных типов у русских за границей такая до унизительности анекдотическая репутация тугодумов и придурков.
Доктор Лидин и ветеран Скотланд-Ярда, сдерживаясь друг перед другом в припадках издевательского хихиканья, ловко и с наслаждением подсказывали друг другу забытые или упущенные собеседником подробности этой абсурдной, хотя и печальной, чрезвычайно поучительной, хотя и до колик смехотворной, трагедии очередного, как говорят англичане, «дефектора» — политбеженца из тех, кто бежит скорее от самого себя, отождествившись бессознательно с политическим режимом. С удовольствием подчистив с блюдца мокрую вату малосъедобного, хотя, впрочем, вполне безвредного, суфле, доктор Лидин отметил про себя один любопытнейший аспект всей этой истории с незадачливым корректором — претворение, так сказать, желаемого в действительное: все ижицы и яти, словарь ударений и отравленный эфир, подмененный зонтик и рука Москвы и тому подобный эмигрантский бред, — все это обернулось в конечном счете реальностью именно тогда, когда о Нараторе все и думать забыли. Любопытно. Крайне занимательно. И поучительно. Впрочем, вполне в российском духе, когда слова диктуют поступки. Слова диктуют поступки? Кто что диктует? Проблемы всегда с этой русской грамматикой!
То есть Наратор, конечно же, скончался не от укола отравленным зонтиком — все это домысел и вымысел, детективная дешевка в духе маниакальных бзиков Цили с ее идеями конспирации и всемирного заговора. Красноватое пятно рядом с вульгарной татуировкой на бедре могло быть и результатом случайного или пьяного столкновения с чем-то острым, хотя это мог быть и угол письменного стола в учреждении, и жало комара, и — что совершенно не исключено — страстный поцелуй этой левачки-газетчицы с острым язычком (отравленное жало журнализма? ха!), пытавшейся сделать на нем карьеру политической журналистки. Много было возможностей уколоться в этой жизни и без всяких отравленных зонтиков — спровоцировать летальную перегрузку сердечной мышцы, и тю-тю. Вообразил, что он жертва. Это в наше время нетрудно. Доктор Лидин с удовольствием принялся обсуждать тему самовнушения, легендарные случаи появления стигматов на теле человека верующего. Он сам, собственно говоря, в детстве был способен напряжением воли вызвать у себя на щеках появление двух красных равнобедренных треугольников. Впрочем, с годами он напрочь разучился краснеть. Он промокнул влажные губы салфеткой.
От клубной клубящейся ароматом сигары доктор Лидин никогда не отказывался, а вот от кофе решил уклониться: следует несколько сдерживать в себе энтузиазм по поводу местной экзотики — иначе любопытные местные обычаи очень быстро утеряют прелесть оригинальности. Как не стоит слишком сливаться с местным населением: иначе потеряешь статус иностранца, которому прощаются нарушения занудного ритуала, непростительные человеку местному. Патриотизм доктора Лидина в отношении английской кухни кончался на кофе. Кофе доктор предпочитал пить не в английских клубах, где эта бурая жидкость отдавала уникальнейшим привкусом грязной тряпки, а в дешевеньких итальянских забегаловках, разбросанных по всему Лондону. Он бы, впрочем, не отказался от рюмки ликера или арманьяка, но ветеран Скотланд-Ярда не собирался на этот раз рассиживаться. Они расстались на углу Пэл-Мэл и Трафальгарской площади.
Заворачивая под Адмиралтейскую арку к главной аллее парка Сент-Джеймс, доктор Лидин в который раз усмехнулся, с грустной иронией припоминая проклятия и чертыхания, какими Циля обычно сопровождала свои вылазки в незнакомую часть города. Названия и указатели лишь в начале и в конце улицы, тянущейся порой километрами; никогда не знаешь, где находишься; дома или вообще без номеров, или номера безнадежно перепутаны, каждый район — своя деревня, где все устроено так загадочно, что иностранцу и постороннему — смерть: заблудится и пропадет без следа. Ее паранойя в отношении топографического эксцентризма Лондона была бы комична до умиления, если бы не распространялась и на другие аспекты английской жизни — например язык: ей все время кажется, что над ней подсмеиваются. Не говоря уже о том, что Циля в последнее время стала явно глуховата. Он давно советовал ей купить слуховой аппарат. Она тут же посоветовала ему сменить очки: это был намек на душевную слепоту. Старая чудачка!
Вначале милая чудаковатость, потом депрессивная угрюмость в общении, переходящая в параноидальную подозрительность. Эта глуховатость есть в действительности диссимуляция: эмигрант притворяется глухим, чтобы скрыть плохое понимание английского. Поразительно: Циля Бляфер живет в стране больше полувека и до сих пор толком не понимает разговорной речи — что, несомненно, ведет к подозрительности: тебе начинает казаться — или ты сам что-то недопонял, но боишься переспросить, или же тебя откровенно надувают, морочат голову, издеваются над тобой. Если Циля до сих пор не способна правильно выговорить название своей станции метрополитена, чего тут удивляться ее шизофантазмам?
И этот самый Наратор был явно из тех же, два башмака (или все-таки сапога? или же зонтика?) пара. Из тех мрачных апологетов свободы слова, кто потерял эту свободу в буквальном смысле, поскольку не могут изложить на здешнем языке свою проникновенную и сверхоригинальную мысль об отсутствии свободы слова у себя на родине. Отсюда и легко предсказуемая метаморфоза: вначале косноязычие, затем замыкание в себе, а в конце концов враждебность и подозрительность к окружающим. А главное, оправдывают свое незнание иностранных языков якобы любовью к России и простому русскому народу. Чего они, в таком случае, прутся на Запад? Неужели неясно, что свое, близкое можно понять лишь через чуждое: неродное; или, как сказал Ломоносов, поэзия (она же — истина) есть сближение далековатостей. Именно поэтому добрый приятель доктора Лидина по эмигрантскому Парижу, Владимир Владимирович Н-в, открыл в американской нимфетке Лолите всю надрывность своей неспособности по-настоящему слиться с Россией. Голая правда ностальгии. Emigration as a soft pornography, indeed. Неплохое название предстоящего юбилейного доклада Лидина в славянском клубе им. Курбского.
Взглянув на красную телефонную будку, Лидин подумал было позвонить Циле: по идее, ей стоило бы сообщить о неожиданной кончине ее протеже. Впрочем, пусть события развиваются сами по себе. Лидин уже достаточно набегался, проявляя себя в этом деле. Для них обоих будет лучше, если Циля узнает о трагическом исходе не от него лично, а из официальных источников, по сводке новостей Иновещания, скажем. Услышь она новость из уст Лидина, она тут же начнет обвинять лично его в гибели этого недоумка. Он представил себе ее сморщенный гневом носик со сползающим пенсне, ее насупленные прокурорской стрелой неседеющие брови, и как она будет махать крыльями оренбургского платка, терзая его совестливую больную печень. Он предвидел логику обвинений: мол, поднял гвалт по всему Лондону, наплел черт знает чего своим приятелям в Скотланд-Ярде и в результате всех этих пертурбаций и впрямь навел руку Москвы на Наратора. Но кто, спрашивается, требовал немедленного вмешательства в судьбу этого несчастного? Разве не Циля? Лидин лишь быстро и эффективно претворил в жизнь все, что бередило истерзанную душу Цили Хароновны Бляфер. Снял трубку, поговорил с кем надо, и судьба человека была устроена в два счета. То есть кто бы мог подумать, что ходатайство обернется столь непредсказуемым образом? Впрочем, объяснения и оправдания бесполезны: наш брат русский эмигрант непременно найдет всему свои маниакально-конспиративные резоны. Не желает он тратить столь чудесный лондонский день на споры до хрипоты с выжившей из ума старухой.
Доктор остановился на мостике, перекинутом через озеро, и стал кормить лебедей ломтиками сандвича, припасенного на случай срочного ланча в клинике. Лебеди плавали в озере королевского парка с показной невозмутимостью белых эмигрантов. Кроме того, размышлял Лидин, продолжая свой воображаемый спор с Цилей и подобными ей соотечественниками, кроме того, надо уметь относиться к прошлому творчески, видеть его как отражение настоящего (а не наоборот: настоящее как отражение прошлого) — как зеркальную рефлексию наших сегодняшних амбиций, и потому надо переадресовывать эти упущенные шансы из прошлого в планы на будущее. Короче, не стоит прижиматься к прошлому, как в танце к старой любовнице, которая давно променяла тебя на гастролирующего актера. Чтобы освежить в памяти старую любовь, надо отыскать новую. «Губы обновляются поцелуем» — гласит восточная поговорка. «Но пока губы обновляются, сердце треплется», — заметил в свое время в ответ на эту восточную мудрость добрый приятель Лидина по эмигрантскому Берлину, Виктор Ш-й. С той берлинской поры их пути разошлись: Виктор решил вернуться в Совдепию. Наивный человек. До Лидина успели дойти слухи, что Виктор даже накропал некую книженцию мемуарного характера об эмигрантском Берлине, где даже Лидин упоминается под нелепым в своей вымышленности именем проф. Пятигорского. Об интеллекте автора говорил тот факт, что он сравнил в своей книжке мысль Ленина с острой, как нож, складкой хорошо отутюженных брюк. Впрочем, его идея сопоставлять несопоставимое не так уж глупа. Как, скажем, воспринимать скульптурный ансамбль из мужчины с молотом и женщины с серпом, глядящих на Букингэмский дворец? Рука ли это Москвы, серпом и молотом ломящаяся в чугунные ворота английской короны из викторианского прошлого? Или же это викторианская мораль с апологетикой труда и коллективизма переоткрывается сейчас в свете прожектора стройки коммунизма? Любопытно, кстати, подумать о лицемерии, свойственном этим двум общественным системам. Эмиграция может стать лечащим в своем роде средством по избавлению от ощущения тотальности советской системы. Эмиграция как медицинский прием. Не говоря уже о фрейдистской точке зрения на Россию как утробу; эмиграция в таком случае есть менструация. Он представил себе реакцию публики в клубе им. Курбского, искаженное от возмущения этим богохульством лицо Цили с расширенными глазами. Скандал. Будет скандал. Горячие дебаты. Полезный для психического здоровья обмен оскорбительными репликами. Терапевтический прием. Возбужденный собственными мыслями, Лидин бессознательно прибавил шагу.
В клинику на Хартли-стрит возвращаться не имело смысла: до начала вечернего приема оставалось добрых два часа, и доктор Лидин поднялся через парк на весенние лондонские улицы, которые выплеснулись перед ним, как утреннее молоко из бутылок перед дверью, — белизной фасадов, с алой редиской вымытых автобусов и луковой зеленью подстриженных газонов. Все это вместе — молоко, редиска, лук — вдруг напомнило о детских годах в белорусском арендованном поместье. Точно так же как Адмиралтейская арка, оставшаяся далеко за спиной, с прилегающими к ней лепными закопченными фронтонами административных зданий, гвардии и конюшен, уводила обратно в Петербург. В этом воскрешении, инкарнации, рессурекции забытого через чужое, сквозь чужое, из чужого Лидин находил не только особую душевную прелесть и интеллектуальный изыск, но и парадоксальное доказательство гуманности этого мира: не такие уж, значит, мы особенные, не так уж ни на что не похожи наши города, не такие уж, стало быть, мы варвары.
Скажем, Шанхай неизменно напоминал ему Москву. И в Шанхае, и в Париже, и в Лондоне Лидин чувствовал себя как дома. Что такое, в самом деле, дом, как не место, где все тебе обо всем всегда напоминает? Для этого «домашнего» умонастроения необходимо, конечно же, неустанно работать: сближать, по Ломоносову, далековатости — порой с угрозой ломки не только носа. Это нынешнее поколение эмигрантов, эта так называемая третья волна — они считают, что их русский язык, их страдательный залог обязаны знать все на свете. Приезжают в Европу, как будто это им лично выданная собесовская квартира, — и, разочаровавшись в новых жилищных условиях, тут же объявляют прежнюю свою коммуналку утерянным раем земным. Бросить бы их на произвол судьбы в Сиднее — как шанхайских эмигрантов, или же в Маракеше — как православных парижан предыдущего эмигрантского призыва! К китайцам бы их, к арабской шушере!
Как много в действительности полезных мыслей возникает вот так вот, случайно, неосознанно и незаметно, можно сказать, на ходу, в такой чудный лондонский весенний день. Именно так — неосознанно и незаметно постороннему глазу — приходит на эти острова весна. Разве русский человек, привыкший узнавать о наступлении весны благодаря сосульке, вдаряющей ему по макушке под грохот ледохода, способен заметить, как неуловимо увеличиваются, как детские железки от простуды, почки на деревьях, как меняется серая полосатая тройка зимы на пастельные курортные колера экзотических представителей лондонской флоры. С годами Англия заостряет взгляд, постепенно улавливающий незаметные прежде детали и подробности, заставляющий мыслить переходом от частного к общему, а не наоборот.
Он шел через парк, на содержание которого английский налогоплательщик, с его абсурдистской расчетливостью, тратил чуть ли не больше, чем на оборонный бюджет страны. Но в этой нелогичности всей системы расходов и в полном отсутствии, казалось бы, иерархии величин — прелесть децентрализованного мышления этих островитян, где отношения с Абсолютом, Великой идеей, Богом происходят без всяких посредников, будь то Церковь или Партия, и являются делом сугубо личным. Только надо уметь этой децентрализацией пользоваться. Надо, так сказать, всегда знать конкретный адрес. Вот все, скажем, жалуются на безобразный кофе в Англии. Да не пей ты кофе в английских заведениях. А заверни за угол, как доктор Лидин, пройдись вдоль Пикадили, и, супротив Королевской академии художеств, загляни в итальянскую кофейню с парижскими мраморными столиками и гнутыми венскими стульями.
Доктор заказал двойной кофе-эспрессо и с наслаждением обжег губы прикосновением к глянцевитому зеркальцу кофе в фарфоровой чашке. На мгновение мелькнуло в чашечке отражение его блестящего зрачка и орлиных ноздрей. Кофе не хуже, чем в Париже. Или в Риме. Как, скажем, лондонское солнце: хотя погода тут меняется ежеминутно и безоблачное небо — редкость, по количеству солнечного света — если подсчитать в часах, как валовой продукт за год, — Лондон не уступает Москве. Однако солнце этой статистики напрочь заслоняется мифом о дождливом и туманном Лондоне. Миф сильнее фактов. И миф надо поддерживать. Останься он в Париже, Лидин несомненно открыл бы салон: потому что салон — это форма мышления парижского общества, парижская мифология — это салонная сплетня. Но в Лондоне он не тоскует по изящной салонной болтовне и светской толкучке. Отличие парижского кафе от лондонского паба в том, что в парижском кафе все сидят лицом к улице, чтоб себя показать и на других посмотреть, в то время как лондонский паб закрыт от остального мира плотными шторами, и сидят тут друг напротив друга: жизнь тут ориентирована вовнутрь. Здесь надо получать удовольствие от шерри-бренди на лужайке, от ничего не значащего обмена мнениями о погоде за сигарой в кресле и с газетой в клубе; лошадиные скачки, секс, парламентские дебаты о публичной свободе слова и цензурные запреты и табу в личных отношениях, бесконечные забастовки вместо мгновенной кровавой революции — вот прелести жизни на этих островах. Русский человек гибнет в эмиграции в первую очередь оттого, что не утруждает себя самыми элементарными знаниями обычаев того народа, среди которого он поселился. И эти люди еще осмеливаются обвинять российских евреев в безразличии к судьбам России! В его бытность в Турции, в Стамбуле, он же наш Константинополь, сколько ему пришлось насмотреться на случаи дизентерии, с корчами, зачастую смертельными исходами. По той простой причине, что наш брат русский эмигрант отказывался употреблять в еду