Испытание на верность - Клипель Владимир Иванович 12 стр.


— Я тоже ничего не вижу, иду на ощупь. Военный обязан уметь ходить ночью.

Над головами среди сосен проглядывали звезды, но их еще было мало, они высыплют за полночь, ближе к утру, когда небо напитается влагой. Тогда сразу похолодает, а звезды станут расплывчатыми и большими, словно приблизятся к земле на многие тысячи километров. Чаще всего видеть такие звезды тоже приходится военным: они не спят ночами, они стоят на постах, охраняют границу, чтобы все другие могли отдыхать спокойно.

— Хорошо как, верно, Вася? — словно угадывая его мысли, вздохнула Варя.

— Хорошо, — согласился Матвеев. — Мы не спим, это хорошо нам, хорошо и другим.

Она почувствовала, что за этими словами он держит какую-то другую, более значительную мысль, и не стала ничего спрашивать, чтобы не разрушить так неожиданно возникшей близости, понимания, когда человек становится виден как на ладони. Он таится, скрывает от нее свои огорчения, чтобы не выдать какой-то там служебной тайны, а ведь ей все-все становится известно от других командирских жен. Не ей объяснять, сколь трудна его работа — комиссар полка! Что ни случись — спрос с него. Бедный!

Она ласково погладила его большую руку с твердыми пальцами и взбугрившимися на тыльной стороне ладони венами. В такое неспокойное время быть комиссаром. Даже в гости иной раз захочется сходить — и не пойдешь. Случись что-нибудь — и выпитую рюмку поставят в вину.

К домику они подошли молча. Варя, не зажигая света, разделась и юркнула в постель, а он решил выкурить перед сном папиросу и сел у раскрытого окна. В это время зазуммерил телефон. Здесь, в лагерях, всему начальствующему составу были поставлены полевые телефоны.

— Да, Матвеев слушает.

— Матвеев? Это говорит полковник Зайнего… Знаешь? Ну вот и хорошо. Я тебя не разбудил?

Матвеев чувствовал, как рука, стискивающая трубку, покрывается испариной.

— Никак нет, товарищ полковник. Еще не ложился… — Ему стало противно от своего изменившегося глухого голоса. Почему, когда звонят из особого отдела, ему всегда становится тревожно, словно он сам в чем-то виноват? Он кашлянул и более твердо произнес: — Слушаю!

— Ты давно знаешь Сидорчука? Говоришь, назначен на полк перед самой финской? Ну, это и я знаю не хуже тебя. А до этого? Тоже знал. Хорошо. Какого ты о нем мнения? Что он за человек? В двух словах трудно? Согласен. Изложи в письменном виде, где, когда с ним служил, словом, все, что считаешь нужным. Ты, конечно, понимаешь, какая сторона дела нас интересует. Поподробней…

— Что-нибудь разве случилось? — осторожно осведомился Матвеев.

— Пока ничего. На то мы и поставлены, чтоб не случалось. Кое-какие сигналы поступили, надо проверить. Передашь с моим человеком, я пришлю…

Зайнего положил трубку, Матвеев почувствовал это по внезапно наступившей тишине, пустой, глубокой.

— Кто звонил, Вася?

— Так, из политотдела. Срочно требуют характеристики. Ты меня не жди, я поработаю…

То, чего он больше всего опасался, — случилось. «Сигналы поступили…»

Чтобы не выдать волнения жене, он вышел на цыпочках на кухню, плотно притворил за собой дверь, достал чистую тетрадь, карандаш.

Теперь никуда не денешься, раз сигналы поступили, придется писать обо всем. Писать честно, как коммунисту, невзирая на прежние личные отношения, слово в слово о спорах, разногласиях. В принципиальных вопросах у коммуниста не может быть тайн от своей партии.

А если по-человечески, честно: разве для него самого все и всегда ясно? Разве не мучается он порой сомнениями, не волнуется, стараясь проникнуть взглядом в будущее? Может, в том лишь и разница, что он находит в себе силы оставить мысли при себе, умеет считаться со своим положением, которое кое к чему его обязывает. А Сидорчук прямей — надо не надо режет в глаза то, о чем думает. Но опять же, кому в глаза? Своему однокашнику — ведь в самые грозовые годы были вместе, воевали плечо к плечу. И теперь про все это писать?

Матвеев долго сидел над раскрытой тетрадью, пытаясь отыскать нить, которая помогла бы ему предопределить вину Сидорчука, внести ясность в основной вопрос: враг он или не враг? От этого зависела и его, Матвеева, судьба, и не грех было подумать и о себе, ведь даже ребенку понятно, что не станут держать комиссара, проглядевшего под своим носом врага. Но этой нити не находилось. Сидорчук всегда был таков, как сейчас: резкий порой, но честный.

«Э-э, что я ломаю голову? — подумал он. — У Зайнего есть доказательства, пусть он их и предъявит, а там посмотрим…»

Решив так, он принялся писать. К рассвету перед ним лежало несколько убористо исписанных страниц — скрупулезная биография тех периодов своей жизни, когда работал вместе с Сидорчуком. А споры… Если Сидорчук хочет выставить свою душу напоказ, пусть о них пишет своей, а не его, Матвеева, рукой.

Время шло. Сидорчук продолжал командовать полком, а тревога Матвеева не проходила. Он знал, что придет день, когда делу дадут ход, а сказать об этом даже другу не мог, не имел права и мучился вдвойне. Встречаясь по службе с ним, испытывал неловкость.

Сидорчук уловил эту возникшую между ними недоговоренность и, пристально глядя, задал прямой вопрос:

— Что случилось, комиссар? Ты что-то знаешь? Не мучайся, говори!

У Матвеева резче, чем обычно, выступили на щеках желтые пятна, но он пожал плечами:

— Что я могу знать… так, ломает всего, перед непогодой, что ли…

Сидорчука взяли через три дня.

«За что?..» — этот вопрос мучил Сидорчука, не давал ему спать, придавил, пригнул к земле, словно на плечи ему враз навалило глыбу.

Он подолгу лежал, уставившись пустым невидящим взором в грязные стены камеры. Смотрел вверх, а видел свою жизнь. Память выхватывала самые яркие страницы. Их было мало. Несколько лет службы в Монголии были унылы и однообразны, как зимняя степь. Но потом пришли бои с японцами. Безлюдные степи наводнены войсками. Пахнуло большой войной. Возможно, конфликт и перерос бы в войну, если б не сумели столь решительно разгромить все вражеские части, вторгшиеся в пределы Монголии. Японцы этого не ждали, и пришлось им идти на переговоры.

Для Сидорчука этот конфликт кончился тоже весьма неожиданно: его вызвали в Москву и там, в торжественной обстановке, Калинин вручил ему орден Красной Звезды. Впервые в жизни он видел так близко членов правительства, бродил в перерыв по Георгиевскому залу, восхищался его великолепием. Вот она — память народа о тех, кто не щадя себя постоял за Отечество.

Обласканный, полный радужных надежд, он выехал к семье, и это тоже было большой незабываемой радостью после долгой разлуки. В Монголию он больше не вернулся. Снова Москва, на этот раз деловая, энергичная. Их, бывалых комбатов, собрали на курсы. Месяца три напряженной учебы в такое бурное время не прошли без пользы. Лекции им читали видные знатоки военного дела. Анализировали ход кампаний на Востоке и Западе. Недостатка в примерах не было. Когда началась кампания в Финляндии, косвенно намекали, что это лишь прелюдия. Но с кем придется воевать, сказать было трудно. Прямо с курсов Сидорчук получил назначение в действующую армию командиром полка. Он принял сибирский полк, сразу нашел единую точку зрения с командиром дивизии на то, чему и как надо обучать личный состав.

Служба шла ровно, без рывков — и вдруг такой неожиданный финал. Будь у него недруги, мог бы сказать, что его оклеветали. Но сколько ни думал, не мог припомнить стычки с кем-либо.

Потолок чем-то напоминал ему почти безликую карту Монголии — такой же белый, как и лист, который ему, как комбату, вручили перед маршем. На нем почти не значилось каких-либо поселений, кроме редких, на десятки километров один от другого, колодцев, да тонкой голубой ленточки Халхин-Гола, извилисто пролегшей в самой восточной части карты. Не будь все это сверху перекрыто градусной сеткой, словно паутиной, даже не подумал бы, что есть на земле места столь ровные и пустынные.

Припомнив одно, он сразу обратился мыслями в прошлое, не столь уж и далекое, но такое значительное в его жизни.

Жаркое сухое лето 1939 года, ровные и однообразные, на первый взгляд, степные просторы с усыхающей пожелтевшей травой, солончаковые низины, покрытые растрескавшейся коркой белесого ила, пески, все источенные норками полевок и тарбаганов, на песках почти ничего не росло, кроме жалких кустиков полыни и стрелок дикого лука. Жаркое дыхание близкой пустыни Гоби иссушивало здесь всю растительность, и только ближе к Халхин-Голу полынь и лук уступали место широким степным разливам высоких луговых трав. Здесь же, ближе к реке, начинались и барханы, среди которых так отрадно было после многодневного марша вдруг увидеть полоску студеной воды.

Припомнилось многое: пыль, поднятая во время марша дивизии, жажда, перехватывавшая глотку настолько, что кусок хлеба не лез в горло, — в колодцах, отстоявших один от другого на десятки километров, не хватало на всех воды, — иссушающие ветры, темные ночи, настолько темные, что, казалось, землю на ночь укутывают черным сукном. И еще там было множество звезд. Это запомнилось хорошо: нигде Сидорчуку не приходилось видеть их такое множество, как в Монголии. А потом были сухие щелчки выстрелов, которыми встретили дивизию японцы, было многое, чего не забыть.

Дивизия, в которой служил Сидорчук, подошла к месту сражения, когда судьба японского вторжения была уже фактически решена, когда они почти повсюду были выбиты со своих позиций, кроме высоты Ремизова. Батальон сходу форсировал довольно глубокий в этих местах Халхин-Гол и занял оборону на правом крыле Южной группы войск.

Сидорчук сразу же велел своим окопаться, и не зря; начались японские контратаки большими силами, только что подошедшими из Хайлара. Два полка четырнадцатой японской бригады вели наступление, чтобы прорваться к высоте Ремизова и спасти от разгрома остатки зажатых там своих войск.

В первый день наступала одна пехота. Когда ее отбили, японцы на помощь вызвали несколько эскадрилий. Батальон Сидорчука оборонялся тогда у Больших Песков, а японцы вели наступление из района Номон-Хан-Бурд-Обо…

В тот первый день, когда атаки были столь успешно отбиты и, как многим казалось, что теперь можно спать спокойно всю ночь, наблюдатели, не спускавшие глаз с противника, заметили, что у японцев происходит оживленное перемещение, и группами, и в одиночку. Они что-то явно замышляли. Сидорчук опасался, как бы не произошло ночного нападения. Ведь японцы слыли мастерами передвигаться ползком, бесшумно, под покровом темноты. А командир роты находился в полукилометре от своих взводов и даже не знал, сколько и где у него будет ночью постов. Сидорчук тогда, помнится, накричал на него и, раздосадованный, своей властью послал в секрет сержанта Бобрина — расторопного, смышленого сибиряка, на которого мог положиться в любом деле. Послал, потому что знал его очень хорошо, надеялся на его инициативу и смекалку. А надеяться не следовало, потому что в любой войне, любой противник, даже слабый, берет «языков». Так оно и оказалось: на секрет было совершено нападение, бойца Завьялова убили, а сержант пропал без вести.

И теперь, год спустя, Сидорчук вдруг подумал, что виновен в гибели этих людей. Ведь это он их послал. А они, как и все другие, хотели жить. Выходит, что и он не безгрешен. Эта внезапная, какая-то нелепая мысль сбила его с наметившегося пути воспоминаний…

Назад Дальше