И не с кем поговорить, разве с самим собой. Вот я стою здесь, над водопадом мраморных ступеней, ниспадающих к залу приемов, а внизу меня ждут все мои жены при всех своих драгоценностях, потому что это — Триумф Охотника, охотника Роджера Беллами Честного, мой Триумф. Там, внизу, свет играет в застекленных витринах, а в витринах сотни высушенных голов, голов, добытых в честном бою, и я теперь один из самых могущественных людей в Нью-Йорке. Головы — это они дают мне могущество.
Но поговорить мне не с кем. Вот разве с самим собой? Может, где-то глубоко во мне прячется еще один Роджер Беллами Честный? Не знаю. Может, он-то и есть единственная стоящая часть меня? Я иду в меру сил назначенным мне путем, и что же, выходит, все ни к чему? Может, тому Беллами, внутреннему, и не нравится то, что я делаю. Но я вынужден, я обязан делать это. Я не в силах ничего изменить. Я родился Охотником за головами. Большая честь родиться Охотником, унаследовать такой титул. Кто не завидует мне? Кто не поменялся бы со мной местами, если бы только мог?
И что же, выходит, все ни к чему.
Я ни на что не годен.
Выслушай меня, Беллами, выслушай, если ты действительно существуешь, если прячешься где-то у меня внутри. Тебе надо меня выслушать — тебе надо понять. Вот ты прячешься глубоко под черепом. А в один прекрасный день, в любой день, ты можешь очутиться за стеклянной витриной в зале приемов другого Охотника за головами, и толпы простонародья приникнут снаружи к смотровым люкам, и гости будут приходить, разглядывать тебя в витрине и завидовать ее владельцу, а его жены выстроятся вблизи в своих драгоценностях и шелках.
Может, ты и не понимаешь меня, Беллами. Может, тебе и сейчас хорошо. Вероятно, ты просто не представляешь себе того реального мира, в котором мне приходится жить. Сто или тысячу лет назад все, возможно, было бы иначе. Но нынче XXI век. Мы живем сегодня, а не позавчера, и назад нет возврата.
Сдается мне, ты все-таки не понимаешь.
Видишь ли, выбора не дано. Либо ты заканчиваешь счеты с жизнью за стеклянной витриной другого Охотника и вся твоя коллекция следует за тобой, а жен твоих и детей изгоняют и причисляют к простонародью; либо ты умираешь собственной смертью (самоубийство, скажем) и твою коллекцию наследует твой старший сын, а сам ты обретаешь бессмертие в пластмассовом монументе. И стоишь на века, отлитый в прозрачной пластмассе, на пьедестале у границ Сентрал-парка, как Ренуэй, и старик Фальконер, и Бренная, и остальные бессмертные. И все тебя помнят, все восхищаются тобой и завидуют тебе…
Там, в пластмассовой оболочке, ты, Беллами, будешь все так же размышлять? А я? Я?
Фальконер был великий Охотник. Он ни разу не запоздал сделать свой ход и дожил до пятидесяти двух. Для Охотника за головами это преклонный возраст. Ходят слухи, что он покончил с собой. Не знаю. Чудо в другом — что он удержал свою голову на плечах до пятидесяти двух. Конкуренция становится все острее, и конкурентов в наше время все больше, и они все моложе.
Выслушай меня, внутренний Беллами. Ты когда-нибудь по-настоящему понимал меня? Ты все еще вспоминаешь, что было иное время, чудное время детства, когда жизнь казалась легка? А где ты был в те долгие жестокие годы, когда тело мое и разум постигали науку Охотника за головами? Я ведь все еще молод и силен. Мое обучение никогда, ни на день не прекращалось. Однако первые годы были самыми трудными.
До того — да, до того я прожил чудное время. Но длилось оно всего шесть лет — шесть лет счастья, тепла и любви, шесть лет жизни в гареме, вместе с матерью, назваными матерями и остальными детьми. И отец был очень добр ко мне тогда. Но едва мне исполнилось шесть, все кончилось. Уж лучше бы они совсем не давали нам любви, чем дали и тут же отняли. Помнишь ли ты это время, внутренний Беллами? Если да, то оно никогда не вернется. И ты это знаешь. Это-то ты знаешь.
Обучение основывалось на послушании и дисциплине. Отец больше не был добр. Мать я видел редко, но когда видел, чувствовал, что и она изменилась ко мне. И все же у меня оставались какие-то радости. Например, парады, когда простонародье приветствовало отца и меня. И похвалы от отца и от тренеров, когда я выказывал особую сноровку в фехтовании, или в стрельбе, или в дзюдо.
Это запрещалось, но иногда я и братья старались убить друг друга. Наши тренеры специально следили за нами. Я тогда еще не был наследником. Но я сделался им, когда мой старший брат сломал себе шею в броске дзюдо. Несчастье выглядело случайным, но, разумеется, было рассчитанным, и с той поры мне пришлось стать еще более осторожным. Пришлось стать очень, очень искусным…
Все эти годы, все эти мучительные годы нас учили убивать. Для нас стало естественным убивать. Нам постоянно твердили, как естественно убивать. Мы должны были выучить свой урок. А наследник мог быть только один…
И даже тогда, в детстве, мы не расставались со страхом. Если голова отца слетела бы с его плеч, нас тут же изгнали бы из особняка. О нет, мы не умерли бы с голоду и не остались бы без крова. Этого не может быть в наш век, век науки. Но не бывать бы мне тогда Охотником за головами. И не добиться бы бессмертия в пластмассовой оболочке у границ Сентрал-парка.
Иной раз мне снится, что я принадлежу к простонародью. Это странно, но во сне я чувствую голод. А ведь голод в наши дни попросту невозможен! Мощные заводы обеспечивают все нужды Земли. Машины синтезируют пищу, строят дома, дают людям все, что нужно для жизни. Я не принадлежал и не буду принадлежать к простонародью, но если бы такое случилось, я отправился бы в столовую и взял бы любую пищу, какая мне приглянулась бы, из маленьких стеклянных ячеек. Я питался бы хорошо — намного лучше, чем сейчас. И все же во сне я чувствую голод.
Может, еда, которой меня кормят, не нравится тебе, внутренний Беллами? Она и мне не нравится, но она и служит не для того. Она питательна. Она неприятна на вкус, зато содержит все белки, соли и витамины, необходимые, чтобы мой мозг и тело действовали наилучшим образом. Еда и не должна быть приятна. Не через удовольствие приходят к бессмертию в пластмассовой оболочке. Удовольствие расслабляет, оно вредно.
Ответь, внутренний Беллами, — ты ненавидишь меня?
Жизнь моя не была легка. Она и сейчас нелегка. Упрямая плоть бунтует против бессмертия в будущем, побуждает проявить слабость. Но если ты слаб, как долго ты сможешь удержать голову на плечах?
Простонародье спит с собственными женами. Я ни разу даже не поцеловал ни одну из своих. (Не ты ли, Беллами, насылаешь на меня сновидения?) Дети — да, они мои: на то есть искусственное оплодотворение. Я сплю на жесткой постели. Порой ношу власяницу. Пью воду и только воду. Ем безвкусную пищу. И каждый день под руководством своих наставников тренируюсь, тренируюсь до изнеможения. Такая жизнь трудна, зато в конце концов мы с тобой встанем на века в пластмассовом монументе и весь мир будет завидовать нам и восхищаться нами. Я умру Охотником за головами и тем обрету бессмертие.
Тебе нужны доказательства? Они в стеклянных витринах, там внизу, в зале приемов. Головы, головы…
Смотри, Беллами, сколько голов! Стреттон — мой первый. Я убил его в Сентрал-парке с помощью мачете. Этот шрам на виске я получил в ту ночь от него. С тех пор я научился быть искуснее. Пришлось научиться.
Каждый раз, когда я иду в Сентрал-парк, моими помощниками выступают страх и ненависть. В парке подчас по-настоящему страшно. Мы ходим туда только ночью и, случается, выслеживаем добычу много ночей подряд, прежде чем снимем с нее голову. Ты же знаешь, что парк — запретная зона для всех, кроме Охотников за головами. Это наш охотничий заповедник.
Я стал хитер, проницателен, ловок. Я воспитал в себе величайшее мужество. Я пресек свои страхи и вынянчил свою ненависть там, во мраке парка, прислушиваясь, выжидая, выслеживая и не ведая: а может, в этот самый миг острая сталь обожжет мне горло? Правил в парке нет. Винтовки, дубинки, ножи… Однажды я даже угодил в капкан из несметного множества стальных зубьев и тросов. Но я успел быстро рвануться в сторону, так быстро, что правая рука у меня осталась свободной, и выстрелил Миллеру прямо в лоб, когда он явился за мной. Вот она, голова Миллера, там, внизу. Кто бы подумал, что пуля прошила ему лоб! Бальзамировщики знают свое дело. Да и мы, как правило, стараемся не портить головы.
Что же тревожит тебя так сильно, внутренний Беллами? Я один из лучших Охотников Нью-Йорка. И мне надо хитрить, надо ставить капканы и западни задолго до того, как они сработают, и не только в Сентрал-парке. Надо держать шпионов, деятельных шпионов, протянуть безотказные линии связи в каждый особняк в городе. Надо знать, кто могуществен, а за кем и охотиться не стоит. Что толку в победе над Охотником, у которого в зале всего-то дюжина голов?
У меня сотни. До вчерашнего дня я шел впереди всех в своей возрастной группе. До вчерашнего дня мне завидовали все, с кем я знаком, и я был кумиром простонародья, безоговорочным хозяином половины Нью-Йорка. Половина Нью-Йорка! Тебе известно, как много это для меня значило? Что мои соперники ненавидят меня лютой ненавистью и все же отдают себе отчет в том, что я сильнее их? Тебе, разумеется, известно это, Беллами. Я получал наслаждение оттого, что Правдивый Джонатан Халл и Добрый Бен Грисуолд скрежетали зубами при мысли обо мне, и оттого, что Черный Билл Линдман и Уислер Каулз, пересчитав свои трофеи, звонили мне по видеофону и со слезами ненависти и ярости в глазах умоляли меня встретиться с ними в парке и предоставить им вожделенную возможность.
Я смеялся над ними. Я смеялся над Черным Биллом Линдманом до тех пор, пока он не впал в неистовство, а потом едва не позавидовал ему, потому что сам я уже давно не впадаю в неистовство. А я люблю это дикое раскрепощение от всех забот, кроме единственной, кроме слепого, безрассудного инстинкта — убивать. В такие минуты я забываю даже тебя, внутренний Беллами.
Но это было вчера.
А ночью Добрый Бен Грисуолд взял голову. Ты помнишь, какие чувства мы с тобой испытали, услышав об этом? Сперва я хотел умереть, Беллами. Потом возненавидел Бена так, как не ненавидел еще никого и никогда в жизни, — а уж я-то изведал ненависть! Я не хотел верить, что он это сделал, я отказывался верить, что он взял именно эту голову.
Я говорил себе, что здесь какая-то ошибка, что он взял голову простолюдина. Но я понимал, что обманываю себя. Никто не берет голов простонародья. Они не ценятся. Потом я говорил себе, что голова была, но чья-то другая, а вовсе не Правдивого Джонатана Халла. Такого не могло быть. Такого не должно было быть. Ведь Халл был могуществен. У него в зале накопилось голов почти столько же, сколько и у меня. И если Грисуолд заполучил их все, он стал гораздо могущественнее, чем я. Нет, подобной мысли я снести не мог.
Тогда я надел шапку — символ моего положения, шапку, усыпанную сотнями колокольчиков — по числу добытых мною голов, и пошел проверить слух. И он оказался верным, Беллами!
Особняк Джонатана Халла начал уже опустошаться и сиротеть. Толпа волновалась, вливалась в двери и выливалась из них, и жены Халла с детьми уходили прочь небольшими притихшими группами. Жены, пожалуй, даже не были несчастливы — жены, но не сыновья. (Девочек отправляют к простонародью сразу после рождения, они не представляют собой никакой ценности.) Какое-то время я специально наблюдал за мальчиками. Все они выглядели угнетенными и озлобленными. Одному оставалось совсем немного до шестнадцати — крупный, ловкий юноша, по-видимому почти закончивший обучение. В один прекрасный день мы могли бы встретиться с ним в парке…
Остальные ребята были еще слишком малы. Теперь, когда их обучение прервалось, они никогда не посмеют и приблизиться к парку. По этой-то причине из простонародья еще не вышел ни один Охотник. Нужны многие, многие годы ревностных тренировок, чтобы превратить ребенка из кролика в тигра. А в Сентрал-парке выживают только тигры.
Я заглянул в смотровые люки Правдивого Джонатана и убедился, что стеклянные витрины в зале приемов пусты. Значит, это не бред и не ложь. «Грисуолд заполучил их все, — сказал я себе, — а в придачу еще и голову Правдивого Джонатана». Я вошел в подъезд, сжал кулаки, ударился лбом о косяк и застонал от невыразимого презрения к себе.
Я ни на что не годен! Я ненавидел себя и Грисуолда тоже. Но ненависть к себе вскоре прошла, и осталась лишь ненависть к нему. Теперь я понял, что следует предпринять. «Теперь, — подумал я, — он находится в таком же положении, в каком я был вчера. Люди вереницей будут отчаянно и безнадежно говорить с ним, умолять его, вызывать на бой, прибегать к любым известным им уловкам, чтобы заманить его в парк сегодня же в ночь».
Но я хитер. Я загадываю далеко вперед. Сети мои тянутся к особнякам всех Охотников города, пересекая раскинутую ими паутину.
В данном случае ключом к решению служила одна из собственных моих жен, Нэлда. Я давно уже приметил, что она начинает меня недолюбливать. В чем тут дело, я так и не разобрался, но поддерживал ее неприязнь, пока неприязнь не переросла в ненависть. И принял меры к тому, чтобы Грисуолд пронюхал об этом. Именно благодаря таким трюкам я стал в свое время столь могущественным — и стану, безусловно, стану опять.
Я надел на руку специальную перчатку (никто не заметил бы, что это перчатка), подошел к видеофону и позвонил Доброму Бену Грисуолду. Он появился на экране, на лице у него играла ухмылка.
— Я тебя вызываю, Бен, — сказал я ему. — Сегодня в девять в парке, возле карусели.
Он расхохотался. Он был высоким, мускулистым человеком с толстой шеей. Я не мог отвести глаз от этой шеи.
— Я ждал твоего звонка, Роджер, — ответил он.
— Сегодня в девять, — повторил я.
Он опять расхохотался: