Ее звали Марией - Гуревич Яков Абрамович 8 стр.


— Пал в боях с немецко-фашистскими захватчиками.

— Роза Метрик!

— Убита фашистами.

— Федор Мороз!

— Погиб в боях с оккупантами.

Нас было только двенадцать — явившихся на эту встречу. Остальных унесла война.

На правом фланге под школьным знаменем стоял наш Адам Попков, закончивший школу отличником, — свой главный экзамен ему выпало сдавать почти тотчас же: не на математика, как мечталось, не на учителя и не на врача — на человека.

И матери, пришедшие на торжество вручения детям аттестатов зрелости, смотрели на нас почему-то с горькой жалостливостью, — хотя мы-то ведь остались живы, — и украдкой утирали глаза кончиками платков.

А мы стояли в своей малочисленной, бедой изреженной шеренге, изрядно смущенные всеобщим вниманием, и пристально вглядывались в тех, что стояли напротив. Такими же были и мы тогда, семнадцати- и восемнадцатилетние мальчишки и девчонки, когда удирали под самое утро со школьного бала, чтобы встретить рассвет вдвоем далеко от местечка, чтобы вместе полюбоваться оживающей каплей росы на резном листе осины и вдохнуть хмельных запахов земли.

А через три дня…

Мне повезло. Я успел уйти в армию добровольцем и вернулся домой живым. Но руин, пожарищ, смертей и на мою долю досталось. И страшных воспоминаний — тоже.

О Володе Руженцеве, наводчике своем, до сих пор не могу забыть, словно вину какую перед ним чувствую. Хотя на самом деле — какая вина?

…Был я в то время командиром минометного расчета. Стояли в обороне неподалеку от Витебска. Изредка вступали в своеобразную дуэль с окопавшимся в километре противником, а больше следили за оружием, изредка, сменяя друг друга, ходили в самодельный санпропускник, оборудованный за снежным косогором. А в свободное время прятались от холода или непогоды в блиндаже, рассказывали друг другу о местах, где родились и жили до войны, делились мыслями о будущем — в начале сорок четвертого победа ни у кого уже не вызывала сомнений.

Один из зимних дней выдался на редкость ясным и солнечным. Небо было чистым, ни облачка, а к полудню и вовсе стало голубым, словно его выстирали и даже чуть подсинили. Ярко блестевший снег даже на глаз казался твердым и скрипучим.

Именно в такую погоду мы обычно и затевали артиллерийские дуэли. Но в тот день стрельбу не начинали. То ли с силами собирались, то ли просто решили дать себе небольшую передышку.

Мы перекинули через огневую позицию невесть откуда взявшуюся доску, уселись на ней рядком, всем расчетом, и завели долгий, нескончаемый разговор, который можно было позволить себе именно во время таких вот затягивающихся перекуров. У каждого еще живы были в памяти притягательные подробности неправдоподобно далекой предвоенной жизни, о которых тянуло рассказать друзьям, да и других послушать желание было ничуть не меньше.

Что такое огневая позиция для батальонного миномета — знают сейчас, наверное, только военные. Хотя нет на свете ничего более простого и незамысловатого. Правильный круг в земле диаметром около двух метров и глубиной сантиметров до семидесяти и отходящие от круга в обе стороны щели, немного поглубже, для расчета и ящиков с минами — вот и вся огневая.

Володя Руженцев сидел третьим, посередине, рядом со мной.

Мы проговорили больше часа. За время обороны мы так насиделись в блиндаже, тесном, темном и прокопченном, что этот яркий зимний день, и светло-голубое небо, и блестящий снег вдруг показались нам необычайно праздничными, невероятно далекими от войны, от горя, от крови. И сами мы, щурясь от слепящего солнца, выглядели, наверное, оттаявшими, светлыми, размягченными в своих прохудившихся, плохо подбитых валенках и повидавших виды полушубках.

Вдруг прямо над головами, на высоте пятисот-шестисот метров, возникло совсем небольшое черное облачко, а затем раздался треск — такой, как если бы на жестяную крышу сыпанули ведро гороха. Так обычно рвалась картечь, разбрызгивая далеко в стороны тысячи небольших, с палец величиной, смертельно жалящих металлических осколков.

Никто из нас не успел ни испугаться, ни укрыться. Никто даже не пошевельнулся. Только Руженцев как-то бочком, не произнеся ни звука, неловко повалился мне в ноги. Мне еще не было девятнадцати, в таком возрасте не принято прощать людских слабостей. Я пренебрежительно пнул наводчика ногой и, скрывая под нарочитой бравадой собственный испуг, насмешливо сказал:

— Чего развалился, как у тещи на печи? Поднимайся давай!

Я ткнул его совсем легонько. Володя опрокинулся на спину. И все мы увидели, что он мертв. Картечина ударила прямо в темя.

Мы похоронили его через несколько часов, выдолбив узенький окопчик в насквозь промерзлой земле.

Потом я все собирался написать родителям. И не написал. В девятнадцать трудно писать такие письма. Тем более, утешал я себя, что из штаба, наверное, уже сообщили, на то и штаб. Хотя отлично сознавал, что в штабе-то как раз и могли позабыть.

Потом началось наступление, и уже было не до писем (горькое оправдание!). Потом забылся адрес, осталось только в памяти, что был Володя родом из Новосибирска. А потом и место, где все это произошло, забылось.

Сколько и до этого и после прошло совсем рядом смертей — почему же та невольная вина не забывается, не тускнеет с годами? А может, прислали родным из штаба аккуратный жесткий конверт? И, значит, нет ее, вины?..

Но я уже столько нагляделся, столько наслышался горьких вестей после войны. И стоят, стоят перед глазами старики, которые двадцать, тридцать лет все ждут и ждут. Не сына уже, нет, — хоть весточки какой о последнем его часе, слова теплого о том клочке земли, который приютил его навсегда.

Значит, надо искать…

У нас были все основания считать результаты предпринятого поиска успешными. Мы извлекли из земли, казалось бы, навечно схороненные в ней обломки истребителя, прочертившего некогда последнюю молнию в небе Молдавии, — освященную временем реликвию минувшей войны. Мы вернули из безвестия, установили имя летчицы, которое сохранилось в памяти очень не многих людей. Мы сделали для десятков, сотен юношей и девушек Великую Отечественную войну глубоко осязаемым, личным переживанием — таково свойство обретенного чувства причастности к героическим страницам ратной летописи народа.

И все же этого было мало. Мало — извлеченных из земли обломков самолета. Мало — одного только имени летчицы. Ее нужно было увидеть, разглядеть воочию, до мельчайших черточек характера. Ее нужно было узнать в деле, уплотнив, спрессовав до единого мгновения подвига почти три прошедших по земле десятилетия, узнать и — полюбить той же невысказанной любовью, что и не вернувшегося с кровавой битвы отца, что и выплакавшую все глаза старую мать. Узнать — и показать людям.

Поиск надо было продолжать.

Вернувшись в Кишинев, я поспешил к Владимиру Прохоровичу Вольскому, на улицу Тихую, 51-а.

Кажется, совсем недавно прочитал я в блокноте Красовского запись, сделанную этим человеком, услышал удивительный по стечению обстоятельств рассказ Евгения Ивановича об их беседе — и вот теперь мне первому предстоит уведомить бывшего начальника штаба полка, что его предположения подтвердились, что первый этап поиска успешно завершен. Каков он, человек, который некогда знал Марию Кулькину в ратном деле, был связан с нею самыми прочными на земле узами фронтового братства?

Вольский встретил меня у калитки, тучноватый, немногословный и неулыбчивый. Проводил на веранду, вынес две табуретки, сдвинул на край стола груду яблок, видно, только что собранных в саду, пригласил сесть. Я сказал, что вместе с Красовским был в эти дни там, где упал самолет, что это действительно самолет Марии Кулькиной. Он не выразил своих чувств, по крайней мере, я этого не заметил. Ни удивления, ни радости. Только сказал:

— Я ведь говорил Красовскому — Кулькиной это самолет.

Я спросил:

— Владимир Прохорович, — а что, у вас память такая или по другой какой причине Мария Кулькина так отчетливо запомнилась?

Он впервые усмехнулся:

— Память как память, не жалуюсь. Как у всякого начальника штаба. Хотите, назову вам сейчас всех офицеров полка и демографические данные на них — год и место рождения, где летную школу кончал, время прибытия в полк.

И, словно выученное наизусть стихотворение, высыпал на меня целый ворох имен-отчеств, фамилий, воинских званий, дат, населенных пунктов. Исподлобья проследил произведенное впечатление, сказал помягче:

— Кулькина Батайскую летную школу кончала, точно знаю. А почему запомнилась — одна летчица в полку. Понимаешь, что это такое? Притом не просто летчица — женщина! У нас ведь еще женщины были, из обслуживающего персонала, а она… самая, ну, яркая, что ли, окрыленная какая-то. На войне, знаешь, к таким всегда люди жмутся, от них и в себе избыток сил ощущаешь…

Полуприкрыв глаза, посидел немного молча, размышляя или, может, вспоминая, и произнес мечтательно, совсем на себя не похоже:

— Красивая была. Хорошо сложена, смугловатая, крепенькая. В общем, запомнилась… Сначала она в дивизии была, на связи между полками, потом мы упросили командира дивизии полковника Кудряшова направить ее к нам в полк. Как это зачем? А затем, что ребят это подтягивает лучше самого строгого старшины. Комдив согласился. Стали мы ее переучивать на истребителя. Оказалось, схватывает все на лету. Если бы не тот трагический бой… Она ведь только-только начинала…

Назад Дальше